• Приглашаем посетить наш сайт
    Дмитриев (dmitriev.lit-info.ru)
  • Сон в летнюю ночь


    СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ

    Юбилей удался как нельзя лучше. Сначала юбиляр был сконфужен и даже прослезился, но наконец (нужно думать, что он уже окончательно был под влиянием торжества) до того освоился с своим положением, что обратился к чествующим и во всеуслышание произнес: «Господа! благодарю вас! но думаю, что если бы вы потрудились взглянуть в ревизские сказки любой деревни, то нашли бы множество людей, которые, если не больше, то, по крайней мере, столько же, как и я, заслужили право быть чествуемыми. И, следовательно, все это юбилеи...»

    И так далее. Затем юбиляр зарыдал, и многим послышалось, что он сквозь всхлипывание произнес слово: «наплевать!» После чего мы разошлись по домам.

    Впрочем, за исключением этой маленькой неловкости, все шло как по маслу.

    Юбилей, о котором идет речь, был устроен нами в честь нашего департаментского помощника экзекутора (кажется, что он в то же время пользовался титулом главноуправляющего клозетами). Нынче вообще в ходу юбилеи. Сначала праздновали юбилеи генералов, отличавшихся в победах неодолением, потом стали праздновать юбилеи действительных статских советников, выказавших неустрашимость в перемещениях и увольнениях, а наконец, дошла до нас весть, что департамент «Всеобщих Умопомрачений» с успехом отпраздновал юбилей своего архивариуса. Вот тогда-то мы, чиновники департамента «Препон», и решили: немедленно привлечь к ответственности по юбилейной части почтеннейшего нашего помощника экзекутора, Максима Петровича Севастьянова.

    Севастьянов, по правде сказать, совсем даже позабыл, что 15 июля 1875 года минет пятьдесят лет с тех пор, как он облачен в вицмундир министерства «Препон и Неудовлетворений», и тридцать с той минуты, как он доверием начальства был призван на пост помощника экзекутора, к обязанности которого главнейшим образом относился надзор за исправным содержанием департаментских клозетов. Для него было, в сущности, все равно, что пять, что пятьдесят лет, ибо клозеты, или заменяющие их установления, одинаково существовали как в первое пятилетие его государственной деятельности, так и в последнее. Он даже не помнил, точно ли он когда-нибудь в первый раз надел на себя вицмундир и не был ли он облачен в него в тот достопамятный день, когда сенатский регистратор Морковников и жена корабельного секретаря Огурцова воспринимали его от купели. Севастьянов был старик угрюмый и застенчивый, на лице которого было, так сказать, неизгладимыми чертами изображено, что он вырос в уединении клозета. В справедливости этой мысли в особенности удостоверяло то, что он весь, то есть все незакрытые части его тела, поросли волосами, так что издали он казался как бы подернутым плесенью сырого места. Волоса выступали у него на выпуклостях щек, на пальцах, закрывали почти весь лоб, вылезали из носа и из ушей, а борода его, даже в те дни, когда он ее брил, была синяя-пресиняя. Лицо у него было пепельного цвета, глаза больные, слезящиеся, как у человека, давно отвыкшего от дневного света. Так что когда ему сказали, что в честь его готовится юбилей, то он смутился и покраснел. Да говоря по совести, и было от чего покраснеть, ибо тридцатилетие его состояния в должности помощника экзекутора как раз совпадало с тридцатилетием же реформы клозетов в департаменте «Препон» (кажется, что по этому поводу даже и самая должность его была учреждена).

    Заручившись согласием предполагаемого юбиляра, мы отправили депутацию к директору департамента, который не только одобрил наше намерение, но даже обещал, к средине обеда, прислать поздравительную телеграмму. С своей стороны, вице-директор заявил, что лично примет участие в юбилейном торжестве и пригласит к тому же всех начальников отделений. Тогда, на живую руку, был составлен краткий церемониал следующего содержания:

    1.   15-го сего июля имеет исполниться пятьдесят лет со времени состояния помощника экзекутора департамента «Препон», Максима Петровича Севастьянова, на службе в офицерских чинах. В ознаменование сего события устроивается обеденное торжество в одной из зал Палкинского трактира (на углу Владимирской и Невского проспекта).

    2.   Чины департамента «Препон», с вице-директором во главе, в 5 часов пополудни, соберутся в общем зале

    Палкинского трактира и будут там ожидать виновника торжества.

    3.  Когда юбиляр прибудет, то вице-директор, подав ему руку, поведет в предназначенный для торжества зал, где участников будет ожидать роскошно сервированный стол.

    4.  По вступлении в зал, приступлено будет к закуске, а по удовлетворении первых позывов аппетита, вице-директор предложит юбиляру за обеденным столом президентское место, сам же сядет по правую его руку.

    5.  По левую руку юбиляра займут место старший из начальников отделений, а напротив экзекутор, как непосредственный юбиляра начальник, лицо которого, тоже не чуждое клозетов, должно непрестанно напоминать виновнику торжества об истинном характере его заслуг на пользу отечества. Прочие члены займут за столом места по пристойности.

    6.  Во время обеденного торжества имеют быть предлагаемы тосты, произносимы речи и прочитываемы поздравительные телеграммы, причем, однако ж, из пушек палимо не будет.

    7.  По окончании обеда, участвующие в торжестве перейдут в соседний зал, где им будут предложены кофе, чай и ликеры. С этой минуты торжество принимает характер семейный, и правила какого бы то ни было церемониала перестают быть обязательными.

    Сверх того, были приняты меры, чтоб из провинций, от подчиненных мест и лиц, присланы были ко дню юбилея поздравительные телеграммы.

    Повторяю: юбилей состоялся на славу. Юбиляр восседал на президентском месте, вице-директор по правую руку его и т. д. После ботвиньи прочтен был адрес от имени департаментских чиновников, в котором, однако ж, о клозетах не упоминалось, а говорилось о деятельном участии юбиляра в великой реформе замены курьерских тележек пролетками. По выслушании этого адреса, вице-директор встал с своего места и торжественно провозгласил, что, вместо громких слов, он публично целует любезного виновника торжества, желая тем заявить, что начальство никогда не оставалось равнодушным к его служебным подвигам. Затем, по мере разнесения блюд, прочитываемы были поздравительные телеграммы. Телеграмма директора департамента гласила: «Поздравляю любезного старичка и надеюсь, что усердным исполнением обязанностей он и впредь не вынудит меня к принятию против него мер строгости. Директор Дуботолк-Увольняев». Телеграмма из Конотопа выражалась: «Поднимаю бокал за здоровье дорогого юбиляра. Увы! вот уж два дня, как наш прекрасный Конотоп горит. Начальник конотопских «Препон» Свирепов».

    из Обояни: «Один на один с бокалом вина возглашаю ура и многая лета высокочтимому юбиляру. Сегодня с утра здесь свирепствует пожар; до сих пор сгорело около ста домов. Известный вам Скулобоев». А под самый конец обеда пришла телеграмма из Феодосии, которая удивила всех своею загадочностью и именем подписавшегося под нею. Содержание ее было следующее: «При отличнейшей погоде (сижу в одной рубашке), в виду плещущего моря, с бокалом в руках, восклицаю: да здравствует! и никогда да не погибнет! Здравствуйте, почтеннейший Максим Петрович! никогда не забуду вашего содействия по доставлению мне драгоценнейших матерьялов к истории русских клозетов, первый корректурный лист которой уже лежит передо мною. Пишу вашу биографию и помещу ее в приготовляемом мною сборнике "биографий отличнейших русских людей. Два выпуска готовы. Подписал: Вёдров, старый воробей, один из тех (спасшийся чудом), к хвостам коих великая княгиня Ольга (вспомните тропарь, который 11 июля поют) привязала зажженный трут и таким образом сожгла древний Коростень. За телеграмму уплочено из моей собственности восемь рублей, кои благоволите в непродолжительном времени возвратить».

    — Так вот вы с какими знаменитостями знакомство ведете? — пошутил вице-директор, когда была прочтена замысловатая телеграмма.

    — А много-таки этому господину Вёдрову лет! — заметил старейший из начальников отделения.

    Начали считать, сколько прошло лет со времени сожжения Коростеня, но как учебника русской истории г. Погодина под руками не было, то ничего определительного сказать не могли.

    — Стар-стар, а как был воробей, так воробьем и остался! — со вздохом сказал экзекутор.

    Замечание это вызвало сначала общий смех, а потом и серьезные размышления о том, чем достославнее быть: старым ли воробьем или молодым, да орлом. И так как, во время этого орнитологического разговора, вице-директор постоянно делал иносказательные движения руками (как бы расправляя молодые крылья), то было решено, что удел молодого орла достославнее, нежели удел старого воробья, хотя бы последний был и из тех, которых на мякине не обманешь.

    — Сколько я на свете ни живу — ни одного путного воробья на своем веку не видел! — сказал экзекутор, — сюда порхнет — клюнет, туда порхнет — клюнет... клюнет и чирикнет, словно и невесть какое добро нашел! А чтобы основательное что-нибудь затеять — никогда! Я даже так думаю, что он и сам не разумеет, что̀ клюет и об чем чирикает?

    Такой суд над воробьями все нашли справедливым, и, дабы подтвердить это заключение самым делом, сейчас же провозгласили здоровье вице-директора, который, в ответ, окончательно расправил крылья и обнял юбиляра.

    Наконец обед кончился, и участники торжества перешли, согласно церемониалу, в другой зал, где их ожидали чай, кофе и ликеры. Тут, чувствуя себя уже достаточно выпившими, все единодушно приступили к юбиляру с просьбой, чтоб он порассказал кое-что из виденного и слышанного им в течение многолетней служебной карьеры. Некоторое время юбиляр находился в недоумении, как бы спрашивая себя: да что же бы я, однако, мог видеть и слышать? Но потом, сделавши над собой некоторое усилие, он отыскал в памяти несколько очень интересных воспоминаний, которыми и поделился с нами.

    — Скажу вам, господа, — так начал он, — что все мои начальники были, так сказать, на одно лицо: все — генералы и все начальники. Одно только отличие вижу: прежнее начальство как будто проще было, а потом, чем дальше, тем все больше и больше ожесточалось.

    — Надеюсь, однако ж, любезнейший, что замечание ваше не относится до нынешнего начальства? — перебил вице-директор, несколько обиженный этим вступлением.

    — Про нынешнее начальство, ваше превосходительство, сказать ничего не могу, но вообще — это действительно, что в старину начальники были обходительнее.

    — Очень любопытно. Например, генерал-майор Беспортошный-Волк? ха-ха! — иронически заметил вице-директор.

    — Ваше превосходительство! по человечеству-с! — нимало не робея, возразил почтенный юбилеяр, — конечно, они словами не дорожили: какое слово первое попадется на язык, то и выкинут, — да ведь тогда это в моде было. И на парадах, и на смотрах, везде эти слова допускались-с! Зато, когда, бывало, опять в свой вид войдут, то даже очень обходительны были. Скажу, например: любили они, этот самый генерал Беспортошный-Волк, спину себе чесать, а об стену неловко-с: неравно мундир замарают. Вот и кликнут, бывало: Севастьянов! встань, братец! Ну, встанешь это, они прислонятся к плечу, свое дело потихоньку об косяк справят... где, смею спросить, такого обхождения нынче сыщешь? А что я истинную правду говорю, так вот Анисим Иваныч (экзекутор) — живой человек, может сейчас засвидетельствовать.

    — Это так точно, при мне, ваше превосходительство, сколько раз бывало! — поспешил подтвердить Анисим Иваныч.

    — Так вот оно и помянешь добром старину! — продолжал юбиляр, делаясь более и более словоохотливым, — многие после того были, которые тоже на слова внимания не обращали, а таких, чтоб с подчиненным обхождение иметь, таких уже не было!

    Юбиляр вздохнул и несколько минут сидел потупившись.

    — Расскажу вам, например, такой случай про того же Беспортошного-Волка, — вновь начал он. — Купил он в ту пору себе арапа в услужение, а супруга ихняя, как на грех, возьми да и роди, через десять месяцев после того, сына — черного-пречерного! Туда-сюда, ка̀к да почему — к кому, как бы выдумали, он в этом важном фамильном случае за утешением обратился? — А вот к этому самому Севастьянову, который имеет честь вашему превосходительству докладывать! Да̀-с! призывает это меня: «Севастьянов, говорит, мне сына-арапчонка жена принесла! как ты думаешь, отчего?» Ну, я, знаете, обробел было, да уж, видно, сам бог мне внушение свыше послал. — Должно быть, говорю, их превосходительство какой-нибудь табачной вывески, во время беременности, испугались? А тогда, знаете, у всех табачных магазинов такие вывески были, на которых был нарисован арап с предлинным чубуком в руках. Ну-с, хорошо-с. Выслушали они меня и смотрят во все глаза, словно понять хотят. «Стой! — говорят, наконец, — ка̀к же это так? на вывесках арапы с чубуками представлены, а мой-то арапчонок без чубука?» Ну, как он это сказал, так я уж увидел, что дело в шляпе. — Ежели только за этим, ваше превосходительство, дело стало, говорю, так ведь чубук не дорогого стоит, сейчас же можно купить и младенцу в ручку вложить! — И что ж бы вы думали? Постоял он это, постоял, подумал, подумал: «ну, говорит, будь ты проклят, купи чубук!» Только всего и сказал, и хотя, быть может, и понял, что тут дело не одним табаком пахнет, однако тем только и удовольствовался, что арапа в дальнюю деревню сослал, а кучерам приказал, чтоб на будущее время барыню мимо табачных магазинов отнюдь не возили.

    — Вы говорили о какой-то снисходительности, — сказал он, — но в чем тут снисходительность — решительно не понимаю!

    — А как же, ваше превосходительство! В таком, можно сказать, фамильном деле — и какое доверие! А ведь нам как это доверие дорого, ваше превосходительство! ах, как дорого!

    — Не понимаю... Ну, а других историй у вас нет?

    — Расскажи-ка нам, как тебя барон Эспенштейн на коленях богу молиться заставлял! — вступился Анисим Иваныч, иронически прищуривая в нашу сторону одним глазом.

    — Заставлял — это точно, что заставлял. Доложу вашему превосходительству, что этот самый барон Эспенштейн, до поступления в наш департамент, губернатором состоял и был лютеранин. И случись ему однажды на усмирении в одном помещичьем имении быть, и узнай он от господина помещика, что главный науститель всей смуты есть местный священник. Хорошо. Не долго, знаете, думая, созвал он сельский сход, послал за священником, и как только тот явился: влепить, говорит, ему двести! Не успели это оглянуться: ах-ах-ах, — ан рабу божьему что следует уж и отпустили! И точно, как только мужички увидели, что пастыря их в новый чин пожаловали, сейчас же и бунт прекратили, пошли на барщину, выдали зачинщиков — словом, все как следует. Едет наш барон обратно в губернию, едет и радуется, что ему удалось кончить дело миром. Да вдруг, знаете, среди радостей и вспомнилось ему, что ведь он, собственно говоря, духовное лицо телесному-то наказанию подверг! Вспомнил и обробел. Как быть? Как делу пособить? Думал-думал, да и выдумал. Приехал домой и притворился, что чуть жив. День лежит, а на другой, говорят, уж и при смерти. И было, сказывают, ему тут видение. Явился будто бы к нему муж светлый и сказал: Карл Иваныч! прими православную веру! Сейчас — к архиерею, а тот натурально рад: лёгко ли, какую красную рыбу в сети изловил! Однако рад, а процедуру свою все-таки исполнил: поехал к болящему и просил его не спешить, а обдумать дело хорошенько. Подумайте, говорит, ваше превосходительство! ведь с старой-то верою расставаться не то чтоб что! Это — не сапоги! — Так куда тебе! Вскочил наш больной с постели, как встрепанный, да сам же всех торопит! увидите, говорит, ваше преосвященство, что с меня эта ересь как с гуся вода соскочит! Ну, после этого, в одночасье и окрутили милостивого государя! Только покуда все это делалось, а поп между тем трюхи-трюхи, да тоже в губернию явился. Приехал и прямо к архиерею. Да не тут-то было. Не только архиерей никакой защиты ему не оказал, а на него же разгневался. «Тебя, говорит, провидение орудием такого дела избрало, а ты, говорит, еще жаловаться смеешь!»

    На этом месте рассказчика прервал взрыв смеха, в котором удостоил принять участие и вице-директор.

    — Ну-с, так вот этот самый барон Эспенштейн, вскоре после своего присоединения, и назначен был к нам директором. И поверите ли, ваше превосходительство, такой из него вышел ревнитель, что, пожалуй, почище другого православного. Самое первое распоряжение, которое он сделал, в том состояло, чтоб чиновники каждый день к ранней обедне ходили, а по субботам и ко всенощной. И ходили-с, потому что он все приходы, где кто жил, переписал и всем церковным причтам о распоряжении своем сообщил для наблюдения. Мало этого: созвал департаментских чиновников и объявил, что впредь за всякую вину у него такое наказание будет: виноват — становись на колени. И действительно, чуть что̀, бывало, — сейчас звонит: позвать такого-то! — и тут же, при себе в кабинете, и поставит поклоны отбивать. Очень это сначала обидно было, ну, а потом обошлось. И ведь знаете, ваше превосходительство, поставит он на поклоны, а сам сидит и считает: раз — два, раз — два. Грешный человек, мне таки больше всех доставалось: я и в департаментском кабинете, и на квартире у него чуть не во всех комнатах стаивал. Бывало, чуть запахнет — сейчас: Севастьянов! чем пахнет? Ну, иной раз сробеешь, не так объяснишь — а! говорит, посмотрим, как ты своего бога любишь! И таким манером жили мы с ним пять лет, покуда до самого государя об его чуделесиях не дошло. Ну, натурально, в отставку подать велели. И что ж бы вы думали, ваше превосходительство! до того он этою верою распалился, что пуще да пуще, глубже да глубже — взял да через два года в раскол ушел! Потом попом раскольничьим, сказывают, сделался — так в скитах и умер!

    — Отлично! бесподобно! ура юбиляру! ура! — воскликнул вице-директор, подавая знак к общему восторгу.

    Веселой толпой подбежали мы к виновнику торжества, схватили его на руки и начали деликатно подбрасывать в воздухе. По окончании этого чествования, он, натурально, сделался еще словоохотливее, и когда вице-директор сказал ему:

    — А жаль, что вы не пишете своих мемуаров! очень-очень жаль! Я полагаю, что ни в одной стране... Да, именно, ни в одной стране ничего подобного этим мемуарам не могло бы появиться! — то он, уже никем не вызываемый, усладил нас еще новым рассказом из служебной практики.

    — А вот я вам, ваше превосходительство, про Балахона, про Ивана Иваныча доложу, — начал он. — При нем, знаете, эта реформа клозетная в первый раз была введена — ну, а он, признаться сказать, сначала не понял, думал, что в том и реформа состоит, чтобы как есть в одёже, так и... Вот только однажды слышим мы крик, гам преужаснейший: «Севастьянов! Севастьянова сюда! Мерзавец! говорит, всегда у тебя по службе неисправности!» Бегу, знаете, оправдываюсь, показываю — ну, понял! «Извини, братец», говорит.

    — Хо-хо! — разразился вице-директор.

    — Ха-ха! — грянули мы.

    Что потом было, я решительно не помню. Кажется, что юбиляра раз пять качали на руках и что он после каждого чествования рассказывал новую историю. Вино лилось рекой, тосты следовали за тостами. И вдруг, в ту самую минуту, когда все чувствовали себя как нельзя лучше, юбиляр совершенно неожиданно начал говорить какие-то странные речи.

    — Господа! — обратился он к нам, — очень я вам благодарен. Утешили вы старика. И обед, и все такое...

    — Урррааа! — подхватили мы.

    — Только вот что сдается мне: если бы вы заглянули в ревизские сказки любой деревни, то, наверное, сказали бы себе: сколько есть на свете почтенных людей, которые все юбилейные сроки пережили и которых никто никогда и не подумал чествовать! Никто, господа, никогда!

    На этом месте юбиляр остановился и заплакал.

    — И, стало быть, все ваши юбилеи, — продолжал он сквозь всхлипывания, — все ваши юбилеи — одна собачья комедия... Да, именно так! Все эти юбилеи... коли вы, например, не цените истинных заслуг... все эти, значит, юбилеи... не стоят выеденного яйца! И значит, надо плюнуть на них да растереть!..

     

    Я возвратился домой усталый, до краев наполненный винными парами, и тотчас же лег в постель. Вероятно, впрочем, заключительная сцена юбилея произвела на меня сильное впечатление, потому что она некоторое время мешала мне заснуть и потом дала содержание тем сновидениям, которые тревожили меня в последующую ночь.

    В самом деле, думалось мне, сколько есть на свете людей, существующих как бы для того только, чтоб имена их числились в ревизских сказках? И сколько между ними есть лиц, вполне почтенных и добродетельных, которые и понятия не имеют о том, что за штука «юбилей»? Об них ни в газетах не пишут, ни в трубы не трубят; но этого мало: сами сограждане их, то есть односельчане, смотрят на них, как на людей обыкновенных, и ни во что не вменяют им их добродетелей, как будто добродетель есть вещь столь обыденная, что и заслуги составлять не должна! И умирают эти люди в забвении, не слыхав ни стихов Майкова, ни прозы Погодина... Справедливо ли это?

    Увы! люди культуры (нынче все русские помещики, занимающиеся раскладыванием гранпасьянса, разумеют себя таковыми) жестоки и недальновидны. Они считают ни во что этот бесконечный муравейник, который кишит у их ног, за пределами культурного слоя, или, лучше сказать, считают его созданным для того, чтоб быть попираемым культурными ногами. И в то же время они едва ли даже понимают, что каждый из членов этого муравейника живет своею отдельною жизнью, имеет свои характеристические особенности, свои требования, свои идеалы. Если бы они поняли это, они убедились бы, что их собственная культурная жизнь именно от того делается все более и более скудною, что для нее закрыт целый мир явлений, стоящих вне всякого культурного наблюдения. Сколько узнали бы мы благороднейших биографий! скольких отличнейших подвигов могли бы мы быть свидетелями! И как расширился бы наш умственный горизонт! И много ли нужно, чтоб достигнуть этого? — Нужно только почаще заглядывать в ревизские сказки и от времени до времени делать начальственные распоряжения о праздновании юбилеев. Тогда перед нами обнаружатся вещи неслыханные и невиданные, и мы воочию увидим героев, о которых не имели понятия... Повторяю, ткните пальцем в любое место ревизских сказок, и вы, наверное, попадете в человека, о котором гораздо больше можно порассказать, нежели даже об Севастьянове.

    Я знаю, мне скажут, что народ не следует баловать — согласен! Но разве это баловство? — нет, это только справедливость! Секите — слова нет! Но будьте же и справедливы! Ибо, в противном случае, получится односторонность, которая может произвести сначала уныние, а потом, пожалуй, и ропот...

    Да, мы, представители русской культуры, несправедливы. Но мы ли одни? — Увы! всегда даже в тех странах, где действительно существует культура, и там несправедливость преследует внекультурного человека. Вам показывают разные запустелые шлоссы, в которых когда-то жил культурный человек и оставил следы своего культурного существования. В этих шлоссах доднесь благоговейно сохранены все подробности канувшей в вечность жизни, лучи которой некогда согревали вселенную. Вот комната, в которой такая-то маркграфиня занималась оргиями с своими любовниками, вот знаменитая тем-то постель, вот часовня, в которой та же маркграфиня, утомленная оргиями, искупала свои грехи, носила вериги (вот и самые вериги), бичевала себя, проводила ночи на голом полу (вот ее покаянная спальня), обедала с восковыми куклами, представляющими святых (и куклы эти уцелели); вот, наконец, подземелье, в которое сажали нагрубивших подданных, — прекрасно! Знание домашнего быта канувших в вечность маркграфинь, конечно, имеет свой исторический интерес; но спрашивается, почему же представители культуры так ревниво сохранили, во всей их неприкосновенности, старые дворцы и замки и не позаботились о сохранении хотя одного экземпляра мужицкого жилья, современного этим дворцам и замкам?

    Но на этот вопрос я уже не дал ответа, ибо мгновенно заснул...

    Мне снилось, что я присутствую на сходке в селе Бескормицыне и что мужики обсуждают, не следует ли отпраздновать юбилей старика Мосеича, которому 15 июля имеет исполниться ровно пятьдесят лет с тех пор, как он несет рабочее тягло. Впрочем, собственно говоря, мысль об юбилее принадлежит не крестьянам, а местному сельскому учителю Крамольникову и местному же священнику (из молодых) Воссияющему, которым немалых-таки усилий стоило пустить ее в ход и настолько заинтересовать мужичков, чтоб по такому необыкновенному поводу была собрана сходка.

    И Крамольников, и Воссияющий были соединены узами умеренного либерализма и питали сладкую уверенность, что слова «потихоньку да полегоньку» должны быть написаны на знамени истинно разумного русского прогресса. Рядом каждодневных дружеских бесед, в которых принимала сочувственное участие и молодая попадья, они пришли к убеждению, что почтенное крестьянское сословие до тех пор не займет принадлежащего ему по праву места в государственной организации, покуда в нем не развито чувство самоуважения. Отсутствие этого чувства влечет за собой целый ряд прискорбных административных явлений, каковы: рылобитие, скулобитие, зубосокрушение, неряшливое употребление непечатных слов и т. д. Отчего становой пристав никогда не позволит себе назвать благородного человека курицыным сыном? Оттого, что у благородного человека, так сказать, на лице написано, что он уважает себя! Тогда как у мужика, при современной его неразвитости, и спина, и лицо составляют как бы посторонние вещи, на которых всякий может собственноручно расписываться. И это многих приводит в соблазн и служит источником дурных административных привычек, которые, при частом повторении, могут дискредитировать самую власть.

    Следовательно, прежде всего нужно воспитать в мужике чувство самоуважения, а потом уже постепенно переходить к развитию чувства своевременной уплаты податей и повинностей и т. д. Но затем сам собой возникает вопрос: как возбудить это чувство самоуважения, от которого в столь значительной степени зависит будущее всего крестьянского сословия? Словесными ли внушениями и теоретическими собеседованиями или какими-нибудь символическими действиями, которые, так сказать, практически давали бы чувствовать мужику, что за ним числятся известные заслуги перед государством?

    Сообразив и взвесив доводы pro и contra1, Крамольников пришел к тому заключению, что следует отдать предпочтение последнему способу, как наиболее доступному для мужицкого понимания и притом безопасному.

    — Понимаете? — объяснил он Воссияющему, — разговаривать много не следует: во-первых, об разговорах становой пронюхать может; а во-вторых, и мужик на слова не очень понятлив; а надо так устроить, чтоб мужик сам, из сцепления обстоятельств, уразумел, в чем суть. Понимаете?

    — Очень даже понимаю, — отвечал Воссияющий.

    И вот, на первый раз, Крамольников предложил устройство юбилейных торжеств в пользу таких крестьян, которые отличились долголетнею твердостью в бедствиях, а дабы одна эта заслуга не показалась подозрительною, то предполагалось присовокупить к ней еще: непоколебимость в уплате недоимок и неукоснительность в исполнении начальственных требований, хотя бы даже и лишенных законного основания.

    — Чудесно! — воскликнул Воссияющий, — а ежели к сему присовокупить прилежание к церкви божией, то, кажется, уже ничего предосудительного не будет!

    Именно таким субъектом, который в одном своем лице соединял и непоколебимость в уплате недоимок, и безответность, и набожность, представлялся старик Мосеич. Он никогда не выигрывал сражений, пятьдесят лет сряду неутомимо обработывал свой земельный участок, самоотверженно выплачивал подушные, был бит и не роптал, раза три в жизни сидел в тюрьме и никогда не поинтересовался даже узнать, за что он посажен, пять раз замерзал, тонул и однажды был даже совсем задавлен. И за всем тем — отдышался. Одним словом, это был такой человек, по случаю которого самая подозрительная административная фантазия не нашла бы повода разыграться.

    Остановившись на этом выборе и заручившись сочувствием молоденькой попадьи, оба друга прониклись таким энтузиазмом, что начали целоваться и порешили приступить к делу, по

    --------------

    1

    --------------
    возможности, внезапно, дабы становой пристав ни под каким видом не мог его расстроить.

    — А впрочем, ежели придется и пострадать, — в восторге воскликнул Воссияющий, — то и пострадать за такое дело не стыдно! Так ли, попадья?

    — Я, батя, за тобой — всюду! В Сибирь, так в Сибирь... что ж! — ответила попадья, зарумянившись под влиянием мысли, что и она нечто значит в механике, затеваемой двумя друзьями.

    Один только человек приводил друзей в некоторое смущение: это — волостной писарь Дудочкин. Это был закоренелый консерватор, который, сверх того, подозревался в тайных сношениях с становым приставом, по делам внутренней политики. И действительно, сношения эти существовали, и он не только не скрывал их, но не однажды имел даже гражданское мужество прямо произнести слово: донесу! Но что было в нем всего опаснее — это то, что он все свои доносы обусловливал преданностью консервативным убеждениям (он кончил курс в уездном училище и потом служил писцом в уездном суде, где и понабрался кое-каких слов).

    — Наш народ — неуч! всё одно: что стадо свиней, что народ наш! — беспрестанно повторял он, и притом с таким торжеством, как будто обстоятельство это и невесть какой бальзам проливало в его писарское сердце.

    На сочувствие этого человека надеяться было невозможно, но необходимо было, по крайней мере, добиться, донесет он или не донесет. Но едва Крамольников изложил ему (и притом в самом невинном и даже административно-привлекательном виде) предмет своего предприятия, как Дудочкин тотчас же загалдил.

    — Неуч наш народ! свинья наш народ! не чествовать, а пороть его следует!

    — Но... не преувеличиваете ли вы, Асаф Иваныч? — как-то неуверенно возразил Крамольников.

    — Нимало не преувеличиваю, а прямо говорю: пороть надо! — утвердился на своем Дудочкин.

    Как ни безнадежны были эти мнения, но Крамольников уже и тому был рад, что Дудочкин, высказывая их, оставался на теоретической высоте и ни разу не употребил слова «донос». Разумеется, друзья наши как нельзя лучше воспользовались этим обстоятельством. Не выводя спора из сферы общих идей, они прибегали к той остроумной тактике, которая всегда отлично удавалась умеренным либералам, а именно: объявили Дудочкину, что хотя мнений его не разделяют, но тем не менее не могут его не уважать.

    — Главное дело в мнениях — искренность, — деликатно заметил Крамольников, — и вот это-то драгоценное качество и заставляет нас уважать в вас противника добросовестного, хотя и неуступчивого. Но позвольте, однако, сказать вам, почтеннейший Асаф Иваныч: хотя действительно у всех благомыслящих людей цель должна быть одна, но ведь пути к достижению этой цели могут быть и различные!

    — То-то, что ваши-то пути глупые! — отрезал Дудочкин.

    — Отчего ж бы, однако, не попробовать?

    — Пробуйте! мне что! вы же в дураках будете!

    — Так, стало быть, пробовать не возбраняется?

    Вопрос был сделан настолько в упор, что Дудочкин на минуту остался безмолвным.

    — То есть, вы... это насчет доноса, что ли? — произнес он наконец.

    — Нет, не то чтоб... а так... искренность убеждений, знаете...

    — Эх, господа, пустое вы дело затеяли! — вздохнул Дудочкин.

    — Ты не вздыхай, а говори прямо — донесешь или не донесешь? — настаивал Воссияющий.

    Дудочкин некоторое время уклонялся от ясного ответа, но когда друзья вновь повторили, что уважают в нем противника искреннего и добросовестного, то он не выдержал напора лести и обещал. Однако уже и тогда Воссияющий заметил, что, давая слово не доносить, он, яко Иуда, скосил глаза на сторону.

    Заручившись обещанием писаря, друзья немедленно приступили к пропаганде своей идеи между крестьянами; сказали одному мужичку, сказали другому, третьему — от всех получили один ответ: Мосеич — мужик старый. Тогда настояли на том, чтоб в ближайшее воскресенье, после обедни, была созвана сходка для обсуждения на миру предложения о введении между крестьянами села Бескормицына обычая празднования юбилеев.

    В воскресенье, за обедней, Воссияющий сказал краткое поучение о пользе юбилеев вообще и крестьянских в особенности.

    — Отличнейшая польза, от юбилеев происходящая, — сказал батюшка, — несомненна и всеми древними народами единодушно была признаваема. Юбилеи воззышают душу чествуемого, ибо они предназначаются лишь для лиц воспрославленных и знаменитых, а чья же душа не почувствует парения, ежели познает себя прославленною и вознесенною? Но, возвышая душу чествуемого, юбилеи в то же время возвышают и души чествующих, ибо, чествуя чествуемого, мы тем самым ставим и себя на высоту высокостоящего и делаемся сопричастниками прославлению прославляемого. Итак, братие, потщимся и т. д.

    После обедни состоялась и сходка. На нее, в качестве сторонников юбилея, явились Крамольников и Воссияющий, но тут же присутствовал и противник торжества, Дудочкин, по обыкновению своему восклицая:

    — Неуч — наш народ! Свинья — наш народ!

    Сходка, впрочем, шла довольно вяло, во-первых, потому что крестьяне не понимали самого предмета сходки, то есть слова «юбилей», а во-вторых, потому что, по-видимому, они даже и не интересовались понять его.

    — Юбилей, господа, есть торжество, имеющее значение коммеморативное, — начал Крамольников.

    — В воспоминание творимое, — пояснил Воссияющий.

    — Ну, да, в воспоминание; и ежели, например, лицо даже крестьянского сословия известно своими добродетелями, или повиновением начальству, или исправною уплатою податей и повинностей...

    — Или же усердно посещают церковь божию, творит добро ближнему, почитает божиих угодников, — добавил Воссияющий.

    — Ну да, и угодников; и ежели он все это неослабеваючи выдерживает в течение известного периода времени...

    — Периодом называется определенное число лет, например пятьдесят. Но не возбраняется праздновать юбилеи даже через пятьсот и через тысячу лет.

    — Ну да; так вот ежели кто все вышесказанное в течение пятидесяти лет выдержал...

    — И не возроптал...

    — То сограждане этого человека устроивают в честь его торжество, чествуя, в лице этого человека, добродетель, труд и безнедоимочную уплату податей.

    — «Торжество» — или, лучше сказать, трапезу; «сограждане» — или, лучше сказать, односельчане...

    лет жизни. В этот самый день, будучи осьмнадцатилетним юношей, вступил он в законный брак с почтеннейшей супругой своей, Ариной Тимофеевной и тем самым возложил на плеча свои рабочее тягло.

    В течение этих пятидесяти лет он ни разу не отступил от правил истинной крестьянской жизни и беспрекословно принимал все ее невзгоды. Всегда в трудах, всегда в поте лица добывая хлеб свой...

    — И памятуя церковь божию...

    — Он прокармливал семью свою, не щадя ни сил, ни крови своей...

    — И ложе супружеское нескверно содержа...

    — Никогда не задерживал податей, три раза сидел в остроге без законного повода, был истязуем и бит... одним словом, в совершенстве исполнил то назначение, которое в совете судеб предопределено для крестьянина...

    — В чем я, как пастырь, всегда готов засвидетельствовать...

    — Так вот, в этот-то достопамятный день пятидесятилетия, говорю я, не худо бы нам, собравшись за братской трапезой, от лица всего мира засвидетельствовать почтеннейшему Ипполиту Моисеевичу то уважение, которое мы все, и каждый из нас в особенности, питаем к его добродетели. По теплому нынешнему времени, трапезу эту, я полагаю, приличнее всего было бы устроить на вольном воздухе.

    По окончании этой речи в толпе произошел смутный говор. Мужики недоумевали. Во-первых, им казалось странным, почему добродетельный мужик Мосеич, пятьдесят лет сряду работая без отдыха и самоотверженно платя казенные подати, всегда был в загоне, а теперь, когда он от старости уже утратил способность быть добродетельным, вдруг понадобилось воздавать ему какую-то честь. Во-вторых, они опасались, не было бы чего от начальства за то, что они будут на вольном воздухе добродетель чествовать.

    — Нонче во всем от начальства притесненье пошло, — говорили одни, — книжку у прохожего для ребетенков купишь — сейчас в острог сажают! Никогда прежде этого не бывало!

    — Да и не до праздников нам!.. — говорили другие, — шестьдесят восемь лет Мосеичу — легко ли дело! Тягло с него снимут — вот и праздник! На печи будет лежать — пусть и празднует там!

    Одним словом, дело непременно приняло бы неблагоприятный оборот, если бы Дудочкин, своим легкомысленным вмешательством, не поправил его. По своему обыкновению, он был груб и не дорожил словами.

    — Не чествовать, — кричал он во все горло, — а пороть их надо! поррроть!

    Крестьяне смолкли и искоса поглядели на беснующегося писаря.

    — Да; порроть! — не унимался он, — а вы думали что? Неуч — народ! Свиньи — народ! Нашли кого чествовать!

    Мужики обиделись окончательно.

    — Ты чего, ворона, каркаешь? — обратились к писарю некоторые смельчаки.

    — Поррроть, говорю! ничего вам другого не надобно!

    — А мы разве за то тебе жалованье платим, чтоб ты нас свиньями обзывал?

    — Жалованье я не от вас, а из конторы получаю; не ваше это жалованье, а мое заслуженное. А что вы свиньи — это всякий скажет! И начальство вас так разумеет... да!

    ̀кало нашелся! вот мы тебе жалованье-то прекратим — и посмотрим тогда, как ты будешь дакать да в кулак свистать!

    — Так вас и спросили! «Жалованье прекратим»! Ах, испугали! Сдерут, голубчики! не посмотрят!

    — Православные! да что ж он над нами куражится! Ах ты, собачий огрызок! Нѐлюди мы, что ли, в самом деле?

    Общественное мнение вдруг сделало крутой поворот. Предложение Крамольникова и Воссияющего, которое готово было зачахнуть, совсем неожиданно получило все шансы успеха.

    Воспользовавшись колебаниями, вызванными писарем, из толпы выскочил «ловкий человек» (впоследствии он был привлечен к делу, как пособник) и сразу сорвал сходку.

    — Православные! — крикнул он, — что на крапивное семя глядеть! согласны, что ли?

    — Что ж, коли ежели Мосеич два ведра выставит... — пошутил кто-то.

    Но на этот раз шутка не имела успеха. Под влиянием горькой обиды, нанесенной писарем, мужички раскуражились. Даже умудренные опытом старики — и те, обратясь к Дудочкину, сказали: тебе бы, прохвосту, надобно нас на добро научать — ан ты, вместо того, что̀ сделал? — только мир взбунтовал!

    И несмотря ни на какие противодействия и угрозы писаря, сходка определила: предложение Крамольникова принять, но с тем, чтоб в трапезе он лично принял участие вместе с священником, а в случае чего, был за всех в ответе, как смутитель и бунтовщик.

    — Праздновать так праздновать — хуже мы, что ли, людей! — говорили мужички, — только уж ежели что, вы нас, господа, не оставьте! Мосеич! милости просим! Просим, почтенный!

    Мосеич прослезился и отвечал, что он от мира не прочь.

    — Что мир прикажет, я все исполнить должо̀н, — сказал он, — и ежели, например, мир велит...

    — Ну, ладно, ладно! чего еще канитель тянуть! Раскошеливайтесь, господа! Покуда еще что будет, а выпить смерть хочется! — крикнул кто-то.

    Через минуту послышалось звяканье медяков, а через две — бойкий кабатчик, со штофом в одной руке и стаканом в другой, уже порхал между рядами крестьян и поздравлял сходку с благополучным решением дела.

    Крамольников и Воссияющий шли со сходки по направлению к поповской усадьбе. Первый был задумчив и как будто даже недоволен.

    — Подгадили-таки под конец! — сказал он печально, — ну, что бы, кажется, отнестись к почину великого дела крестьянского самоуважения трезвенно, с достоинством, благородно? Нет, нужно же ведь было об этой проклятой водке вспомнить!

    — Да, таки не забыли, — усмехнулся Воссияющий.

    — Так это горько! так это горько, батюшка! за прогресс в отчаяние прийти можно!

    — Ну, бог милостив. И всегда первую песенку зардевшись поют! Какое дело в начале не прихрамывает!

    — Нет, батюшка, если они уж теперь ведро потребовали, то что же пятнадцатого июля будет?

    Крамольников как-то подозрительно и в то же время грустно взглянул на Воссияющего.

    — Ослабеваете, батюшка? — спросил он слегка взволнованным голосом.

    — Ослабевать не ослабеваю, а из-за пустяков тоже... Попадью жалко, Иона Васильич!

     

    Подозрения, высказанные Воссияющим относительно Дудочкина, дают новый полет моей сонной фантазии. Она незаметно переносит меня на край села Бескормицына, в небольшую, но довольно опрятную избу, в которой, судя по отсутствию двора и хозяйственных пристроек, должен жить одинокий человек. И действительно, здесь, в узенькой горнице, за столом, закапанным каплями чернил и сала, при слабом мерцании нагоревшей свечи, сидит волостной писарь Дудочкин.

    Увы, он не выдержал и строчит в эту минуту такого сорта бумагу:

    «Г-ну приставу 2 стана NN уезда. Волостного писаря Бескормицынской волости, Асафа Иванова Дудочкина доношение.

    Случилось сего числа в нашем селе Бескормицыне происшествие, или лучше сказать, образ мыслей, имеющий свойство подозрительное и даже политическое. Села сего учитель школы, Иона Васильев Крамольников, и священник Стефан Матвеев Воссияющий, и прежде сего замеченные мною в приватных толкованиях, возымели намерение совратить в свою пагубу и некоторых из здешних крестьян. А именно: кроме установленных правительством воскресных и табельных дней, дерзостно придумали ввести еще праздновать добродетели и другим мужицким якобы качествам. Для чего избрали крестьянина здешнего села, Ипполита Моисеева Голопятова, в лице которого добродетель будто бы преимущественное действие свое оказала. И хотя, на предложение означенных Крамольникова и Воссияющего присоединиться к их образу мыслей, я формально отозвался, и даже им с приказательностью советовал от сего отстраниться и жить тихо, согласно с правилами, правительством в разное время изданными, но они в намерении своем остались непреклонными и только просили о сем вашему благородию не доносить. Я же от исполнения таковой их просьбы воздержался. И затем, собрав оные лица в селе нашем, сего числа, самовольную сходку из наиболее буйных и известных закоренелостью крестьян, делали им о той добродетели явное предложение, причем не было ли намерения к поношению предержащих властей, как и был уже подобный случай в газетах описан, что якобы некто, мывшись в бане с переодетым, или, лучше сказать, раздетым жандармом, начал при оном правительство хулить и получил за сие законное возмездие. Каковое предложение о добродетели и прочих мужицких свойствах сходка приняла с благосклонностью, ассигновав на празднование два ведра вина, а съестное и хлеб каждый должен принести с собою по силе возможности. И 15-го сего июля должен быть у нас сей новый праздник, «добродетелью» называемый, и чем оный кончится и в чем будет состоять — того заранее определить нельзя. А как ваше высокородие строжайше изволили мне наказывать, чтоб в случае появления в нашей волости образа мыслей, немедленно о сем доносить, то сим оное и восполняю, опасаясь, как бы от праздников сих не произошло в нашем селе расколов и тому подобных бесчинств, как уже и был тому пример в прошлом году, когда солдатка показывала простое гусиное перо, уверяя, что оно есть то самое, которым подлинная воля подписана, и тем положила основание новой секте, «пёрушниками» называемой. И мое мнение таково, чтоб мужикам потачки не давать, но дабы они впоследствии не могли отговориться невинностью, то дать им покуражиться и весь упомянутый образ мыслей выполнить, а потом и накрыть с поличным по надлежащему.

    Волостной писарь Асаф Иванов Дудочкин».

    ____

    Сон продолжается...

    Полдень. В затишье, на огороде избы богатого бескормицынского крестьянина, Василия Егорова Бодрова, расставлено несколько столов, за которыми сидит человек до тридцати домохозяев, чествующих своего односельца Ипполита Моисеича Голопятова. Голопятов президенствует; по правую руку его сидит Крамольников, по левую — сельский староста Иван Матвеев Лобачев, напротив — хозяин дома и сотский. Воссияющий воздержался; он явился к началу трапезы, благословил яствие и питие и удалился под предлогом, что не подобает пастыреви вмешиваться в дела мира сего (впоследствии, когда началось дело о злоумышленниках он, по священству, так и показал следователю, что пустяшных мыслей о чествовании добродетели никогда не имел и между крестьянами не распространял, а что, ежели говаривал, что святых угодников не чтить — значит бога не любить, — то в этом виновен).

    Мужички чинно хлебают из поставленных перед ними чашек. Хлебают и, в то же время, оглядываются и прислушиваются. Виновник торжества, словно бы перед причастием, надел синий праздничный кафтан и чистую белую рубашку; прочие участники тоже в праздничных одеждах. Неподалеку от пирующих, у соседней анбарушки, собрались старухи крестьянки и гуторят между собой; из-за огородного плетня выглядывает толпа ребятишек, болтающих в воздухе рукавами; с улицы доносится звон хороводной песни.

    Долгое время молчание царствует за столами, как будто над сотрапезниками тяготеет смутное опасение. Уклончивость Воссияющего всеми замечена, и многие видят в ней недобрый знак. К великой собственной досаде, и Крамольников не может свергнуть с себя иго неловкого безмолвия, сковавшего уста и умы присутствующих. Он было приготовил целую речь, но думает, что в начале трапезы произнести ее еще преждевременно. Надо сначала завести простую крестьянскую беседу, и Крамольников знает, что достигнуть этого очень легко: стоит только пустить в ход подходящее слово, но этого-то именно слова он и не находит. Наконец, однако ж, он убеждается, что долее ждать невозможно.

    — Жать, Василий Егорыч, начали? — обращается он к хозяину огорода таким тоном, словно бы ему клещами давили горло.

    — Мы-то вчерась зажали, а другие хотят еще погодить, — отвечает Василий Егорыч, не без гордости оглядывая собравшихся.

    — Чего ж бы, кажется, годить! На дворе жары стоят — самая бы пора за жнитво приниматься!

    — С силами, значит, не собрались, Иона Васильич. У кого силы побольше, тот вперед ушел; у кого поменьше силы — тот позади остался.

    — Это, ваше здоровье, так точно, — подтверждает и староста, — коли ежели у кого сила есть, у того и в поле, и дома — везде исправно. Ну, а без силы ничего не поделаешь.

    — Что без силы поделаешь! — отзывается сотский.

    — Надо бы, сударь, — скромно отвечает Моисеич, — вчерась в поле ходили: самая бы пора жать!

    — У нас же, ваше здоровье, рожь сы̀пкая, слабкая. День ты ее перепусти, ан, глядишь, третье зерно на полосе осталось, — объясняет Василий Егорыч, еще гордее оглядывая присутствующих и как бы говоря им: зевайте, вороны! вот я ужо, как у вас весь хлеб выйдет, с вас же за четверик два возьму!

    — Не пойму я тут вот чего, — недоумевает Крамольников, — вы ведь землю-то по тяглам берете; сколько у кого тягол в семье, столько тот и земли берет — стало быть, по-настоящему, сила-то у каждого должна быть ровная.

    — То-то, что не ровная: у одного, значит, одна сила, а у других — другая.

    — Это так точно, — подтверждает староста.

    — Воля ваша, а я это не понимаю.

    — А в том тут и причина, что у меня, значит, помочью вчера жали. Купил я, например, мужикам вина, бабам пива — ко мне всякий мужик с радостью бабу пришлет. Ну, а как у другого силы нет — и на̀ помочь к нему идти не весело. Он бы и рад в свое время работу сработать — ан у него других делов по горло. Покуда с сеном вожжается, покуда что — рожь-то и утекает.

    — Страсть, как утекает!

    — Опять и то: теперича, коли ежели я в засилие вошел — я за целое лето из дому не шелохнусь. А другой, у которого силы нет, тот раза два в неделе-то в город съездит. Высушит сенца, навьет возок и едет. Потому, у него дома есть нечего. Смотришь — ан два дня из недели и вон!

    В рядах пирующих проносится глубокий вздох.

    — Так-то, ваше здоровье, и об земле сказать надо: одному она в пользу, а другой ею отягощается. У меня вот в семье только два работника числится, а я земли на десять душ беру: пользу вижу. А у Мосеича пять душ, а он всего на две души земли берет.

    Крамольников вопросительно взглядывает на виновника торжества.

    — Действительно... — скромно подтверждает последний.

    — Странно! ведь ему бы, кажется, еще легче с малым-то количеством справиться?

    — То-то, сударь, порядков вы наших не знаете. Коли настоящей силы нет — ему и с огородом одним не управиться. Народу у него числится много, а загляни к нему в избу — ан нет никого. Старый да малый. Тот на фабрику ушел, другой в извозчиках в Москве живет, третьего с подводой сотский выгнал, четвертый на помочь, хошь бы примерно ко мне, ушел. Свое-то дело и упадает. Надо бы ему еще вчера свою рожь жать, ан глядишь — его бабы у меня зажинали.

    — Зачем же они на стороне работают, коли у них и своя работа не ждет?

    — Опять-таки, ваше здоровье, вся причина, что вы наших порядков не знаете.

    Так-таки на том и утвердились: не знаете наших порядков — и дело с концом.

    Беседа на минуту упадает; но на этот раз уже сам Василий Егорыч возобновляет ее.

    Право, не знаю, — нерешительно отвечал Крамольников.

    — А я полагаю: не к добру это! Сам первым затейщиком был, да сам же и на попятный двор, как до дела дошло. Не знаю, как вашему здоровью покажется, а по-моему, значит, неверный он человек.

    — Признаться сказать, — вступается староста, — и я вчерась к батюшке за советом ходил: как, мол, собираться или не собираться завтра мужикам?

    — Ну?

    — Чего! и руками замахал: «Не знаю, говорит, ничего я не знаю! и что ты ко мне пристал!» Сказано, неверный человек — неверный и есть!

    Крамольников потупился: поступок Воссияющего горьким упреком падает на его сердце.

    — Он у нас, ваше здоровье, и до воли самый неверный человек был! — говорит кто-то из толпы, — признаться, напоследях-то мы не в миру с помещиком жили. Вот и пойдут, бывало, крестьяне к батюшке: как, мол, батюшка, следует ли теперича крестьянам на барщину ходить? ну, он и скосит это глазами, словно как и не следует. А через час времени — глядим, он уж у помещика очутился, уж с ним шуры да муры завел.

    — Так уж ты смотри, Иона Васильич! — предупреждал Василий Егорыч, — коли какой грех — ты в ответе!

    — Да чего вы боитесь? что мы, наконец, делаем? — пробует ободрить присутствующих Крамольников.

    — Ничего мы не делаем; так промежду себя собрались; а все-таки, какова пора ни мера, нас ведь не погладят.

    — За что же?

    — А здорово живешь — вот за что! Никогда, мол, таких делов не бывало — вот за что! Мужику, мол, полагается, в своей избе праздники справлять, а тут ну-тка... вот за что! Писаренок вот тоже: давеча, от обедни шедши, я с ним встретился — и не глядит, рыло воротит! Стало быть, и у него на совести что ни на есть нечистое завелось!

    В это время на улице раздается свист.

    — А ведь это он, это писаренок посвистывает! Гляньте-ко, ребята, не едет ли по дороге кто-нибудь?

    — Чего глядеть! Я на колокольню Минайку сторожа поставил: чуть что, говорю, сейчас, Минайка, беги! — успокоивает общество староста.

    — Так ты уж сделай милость, Иона Васильич! просим тебя: как ежели что, так ты и выходи вперед: я, мол, один в ответе!

    Крамольникову делается грустно, и слова Воссияющего «не сто̀ит из-за пустяков» невольно приходят ему на мысль. Но он еще бодрится, и даже самое негодование, возбуждаемое маловерием крестьян, проливает какую-то храбрость в его сердце.

    — Сказал, что один за всех в ответе буду — и буду в ответе! — говорит он твердым и уверенным голосом, — и не боюсь! никого я не боюсь, потому что и бояться мне нечего.

    — А если ты не боишься — так и слава богу! И мы не боимся — нам что! Когда ты один в ответе — стало быть, мы у тебя все одно как у Христа за пазушкой!

    — Ну, Мосеич, будь здоров! — провозглашает он, — пятьдесят лет для бога и для людей старался, постарайся и еще столько же!

    — Мосеичу! Палиту Мосеичу! — раздается со всех сторон, — пятьдесят лет здравствовать!

    Виновник торжества видимо взволнован, хотя и старается казаться спокойным. Бледное старческое лицо его кажется еще бледнее и словно чище: он тоже встает и на все стороны кланяется.

    — Благодарим на ласковом слове, православные! — произносит он слегка дрожащим голосом, — а чтоб еще пятьдесят лет маяться — от этого уже увольте!

    — Нет, нет, нет! Пятьдесят лет да еще с хвостиком! — настаивают пирующие.

    Здесь бы собственно и сказать Крамольникову приготовленную речь, но он рассчитывает, что времени впереди еще много, и потому решается предварительно проэкзаменовать юбиляра. С этою целью он делает ему точь-в-точь такой же допрос, какой ловкий прокурор обыкновенно делает на суде подсудимому, которого он, в интересах казны, желает подкузьмить.

    — А что, Ипполит Моисеич, — говорит он, — много-таки, я полагаю, вы на своем веку видов видели?

    — Всего, сударь, было, — просто и скромно отвечает юбиляр.

    — Он у нас и в огне не горит, и в воде не тонет! — подсмеивается староста.

    — Как и все, Иван Михайлыч.

    — Ну-с, а скажите, правду ли говорят, что вы несколько раз замерзали? — продолжает Крамольников.

    — Было, сударь, и это.

    — А скажите, пожалуйста, какое это чувство, когда замерзаешь?

    — То есть как это «чувство»?

    — Ну, да, что̀ вы чувствовали, когда с вами это случилось?

    — Что чувствовать? Поначалу зябко, а потом — ничего. Словно бы в сон вдарит. После хуже, как оттаивать начнут. Я в Москве два месяца в больнице пролежал — вот и пальца одного нет.

    Он поднимает правую руку, на которой, действительно, вместо третьего пальца, оказывается дыра.

    — Как же вы работаете с такой рукой? ведь, я думаю, неспособно?

    — Приспособился, сударь.

    — Мы на работе, сударь, лечимся, — отзывается какой-то мужичок из толпы, — у меня намеднись совсем поясница отнялась; встал это утром — что за чудо! согнусь — разогнуться не могу; разогнусь — согнуться невмочь. Взял косу да отмахал ею четыре часа сряду — и болезнь как рукой сняло!

    — Да и работы по нашему хозяйству довольно всякой найдется, — поясняет староста, — ежели одну работу работать неспособно — другая есть. Косить не можешь — сено с бабами вороши; пахать нельзя — боронить ступай. Работа завсегда есть.

    — Как не быть работе! — откликаются со всех сторон.

    — А вот, говорят, что вы однажды чуть не утонули, — вновь допрашивает Крамольников: — Что вы при этом чувствовали?

    — Тоже в сон вдаряет, — отвечал юбиляр, — сначала барахтаешься в воде, выпрыгнуть хочешь, а потом ослабнешь. Покажется мягко таково. Только круги зеленые в глазах — неловко словно.

    — По какому же случаю вы тонули?

    — С подводой в ту пору гоняли. Под солдат, солдаты шли. Дело-то осенью было, паводок случился, не остерегся, стало быть.

    — Ну, а пожары у вас в доме бывали?

    — Бывали, сударь. Раз десяток пришлось-таки власть божью видеть.

    — У него, ваше здоровье, даже сын в пожар сгорел, — припоминает кто-то из толпы.

    — И какой мальчишка был шустрый! Кормилец был бы теперь! — отзывается другой голос.

    — Как же это так? Неужто спасти не могли?

    — Ночью, сударь, пожар-то случился, а меня дома не было, в Москву ездил...

    — Прибегают, это, мужички на пожар, — говорит староста, — а он, сердечный, мальчишечко-то, стоит в окне, в самом значит, в полыме... Мы ему кричим: спрыгни, милый, спрыгни! а он только ручонками рубашонку раздувает!

    — Не смыслил еще, значит.

    — И вдруг это закружился...

    При этом рассказе Мосеич встает и набожно крестится. Губы его что-то шепчут. Все присутствующие вздыхают, так что на минуту торжество грозит принять печальный характер. К счастию, Крамольников, помня, что ему предстоит еще кой о чем допросить юбиляра, не дает окрепнуть печальному настроению.

    — А вот в тюрьме вы за что были? — спрашивает он.

    — Так, сударь, богу угодно было.

    он вперед да вперед. И на поселение сколько раз его ссылать хотели — да от этого бог, однако, миловал.

    — Не допустил царь небесный на чужой стороне помереть!

    — А беспременно бы его сослали, — договаривает староста, — коли бы ежели сами господа в нем нужды не видели.

    — Вот что!

    — Именно так. Лесником он у нас в вотчине служил. Леса у нас здесь, надо прямо сказать, большущие были, а он каждый куст знал, и чтоб срубить что-нибудь в барском лесу без спросу — и ни-ни! Прута унести не даст! Вот господам-то и жалко. Пробовали было, и не раз, его сменять, да не в пользу. Как только проведают мужики, что Мосеича нет, — смотришь, ан на другой день и порубка!

    — Ну-с, а помещики... хорошо с вами обращались? — продолжает допрашивать Крамольников.

    — Бывало... всякое... — отвечает юбиляр уже усталым голосом. Очевидно, что если бы не невозмутимое природное благодушие, он давно бы крикнул своему собеседнику: отстань!

    — У нас, ваше здоровье, хорошие помещики были: шесть дней в неделю на барщине, а остальные на себя: хошь — гуляй, хошь — работай! — шутит староста.

    — А последний помещик у нас Василий Порфирыч Птицын был, от которого мы уж и на волю вышли, — говорит Василий Егорыч, — так тот, бывало, по ночам у крестьян капусту с огородов воровал! И чудород ведь! Бывало, подкараулишь его: хорошо ли, мол, вы, Василий Порфирыч, этак-то делаете? Ну, он ничего, словно с гуся вода: что̀ ты! что ты! говорит, ничего я не делаю, я только так... И сейчас это марш назад, и даже кочни, ежели которые срезал, отдаст!

    — Болезнь, стало быть, у него такая была! — отзывается кто-то.

    — Ну-с, Ипполит Моисеич, а расскажите-ка нам теперь, как вы женились? — как-то особенно дружелюбно вопрошает Крамольников и даже похлопывает юбиляра по коленке.

    — Что же «женился»?! Женился — и всё тут!

    — Нет, уж вы по порядку нам расскажите: как вы склонность к вашей нынешней супруге получили, или, быть может, ваш брак состоялся не по любви, а под влиянием каких-либо принудительных мер? Знаете, ведь в прежнее время помещики...

    — Года вышли; на тягло надо было сажать... Известно — жених.

    — Нет, вы уж, сделайте одолжение, по порядку расскажите!

    — Года вышли — ну, староста пришел. У Тимофея, говорит, дочь-девка есть. — Ну — женился.

    — У нас, ваше здоровье, не спрашивали, люба или не люба девка. Тягло чтоб было — и весь разговор тут! — объясняет староста.

    — Так-с, а подати и оброки вы всегда исправно платили?

    — Завсегда... ни единой, то есть, полушки... И барщина, и оброк... как есть! — отвечает юбиляр и словно даже приходит в волнение при этом воспоминании.

    — И, вероятно, тяжелым трудом доставали вы эти деньги?

    — Это насчет тягостей, что ли, ваше здоровье, спрашиваете? — говорит он, — и не приведи бог! Каторжная наша жизнь — вот что! Вынь да положь — вот какая у нас жизнь! А откуда вынь — никому это, значит, не любопытно. Прошлый год я целую зиму сено в Москву возил: у помещиков здесь по разноте скупал, а в Москве продавал. И боже ты мой! сколько я тут мученья принял! Едешь, этта, тридцать верст целую ночь, и стыть-то, и глаза-то тебе слепит, и ветром лицо жжет — смерть! Ну, цалковый-рупь выгадаешь, привезешь из Москвы. А вашему здоровью со стороны-то, чай, кажется: вот, мол, мужичок около возочка погуливает!

    — Ну, нет, мне... я ведь и сам...

    — Знаем, что не дворянской крови, а все-таки... вы из приказных, что ли?

    — Отец мой был канцелярским служителем... и тоже...

    — Тоже, чай, по кабакам мужикам просьбы писал — что ему? В кабаке свѐтло, тёпло... Сидит да пером поскребывает! Ну, а наше дело почище будет! И ведь чудо это! Маемся мы маемся, а всё как будто гуляем!

    - — Наша должность такая, что всё мы на вольном воздухе, — скромно поясняет юбиляр, — оттого и кажется, будто гуляем.

    — Косим — гуляем, сено ворошим — гуляем, пашем — гуляем! — отзывается кто-то.

    — А ты сочти, сколько верст хоть бы на пашне этого гулянья на наш пай достанется. В летний день мужику, это бедно, полдесятины вспахать нужно. Сколько это, по-твоему, верст будет?

    — Да верст двадцать с лишком.

    — Ты вот двадцать-то верст в день порожнем по гладкой дороге пройдешь, и то запыхаешься, а тут по пашне иди, да еще наляг на̀ соху-то, потому она неравно̀ выбьется!

    Мужики смолкли, словно призадумались. Крамольников тоже облокачивается рукой об стол и ерошит себе волосы. Он чувствует, что теперь самое время произнести юбилейную речь.

    — Неприглядное ваше житье, господа! — говорит он.

    — Какого еще житья хуже надо!

    Крамольников встает, держа в руке стакан с вином. Он, видимо, взволнован; лицо бледно, плечи вздрагивают, руки трясутся, волосы стоят почти дыбом.

    — Господа! — говорит он, задыхаясь, — пью за здоровье почтенного, изнуренного, но все еще не забитого и бодрого русского крестьянства! Да, неприглядное, горькое ваше житье, господа! Вы слышали сейчас показания почтенного юбиляра, вы слышали свидетельство и других, не менее почтенных и сведущих лиц, — и из всех этих показаний и свидетельств явствует одно: горькое, трудное житье русского крестьянина! Можно сказать даже больше: его жизнь полна таких опасностей, которые неизвестны никакому другому сословию. Чтобы убедиться в этом, проследим судьбу его с самого начала. Он родится, и с первых минут своей жизни уже составляет не радость и утешение, но бремя для своих родителей! Да, бремя, ибо ежели впоследствии те же родители будут иметь в народившемся малютке кормильца и поддержку их старости, то вначале они видят в нем только лишний рот и обременительную заботу, отвлекающую от выполнения главной задачи их жизни: поддержки того бедного существования, которое, так или иначе, они обязываются нести. Ребенок беспомощен; он требует ухода и попечений; но какой же уход может дать ему его бедная мать? Согбенная под лучами палящего солнца, она надрывает свои силы над скудною полосою ржи; покрытая перлами пота, она ворошит сено и помогает достойному своему мужу навить его на воз; она встает с зарею и для всей семьи приготовляет скудную трапезу; она едет в лес за дровами, в луг за сеном, задает корм скотине, убирает ее... И все это время ребенок остается без призора, мокрый, без пищи, ибо можно ли назвать пищею прокислую соску, которую суют ему в рот, чтоб он только не кричал? Упоминать ли о болезнях, которые, вследствие всего этого, так часто поражают крестьянских детей? Удивляться ли смертности, необходимой спутнице этих болезней? Круп, скарлатина, оспа, головная водянка — все бичи человечества стерегут злосчастных малюток и нередко похищают у жизни целые поколения!.. Нет, не болезням, не смертности нужно удивляться, а тому, что еще находятся отдельные единицы, которые, по счастливой случайности, остаются жить. Жить — для чего? Для того, господа, чтоб и дальнейшее их существование продолжало быть искупительною жертвою, приносимою на алтарь отечества! Проходит год, два, три, крестьянский малютка настолько вырос, что может уже стоять на ногах и лепетать кой-какие слова. Какие попечения окружают его в этом нежном и опасном возрасте? Мне больно, господа, но я должен сказать, что ничего похожего на уход тут не существует. Та нужда, которая с раннего утра выгоняет из дома родителей ребенка, косвенным, но очень решительным образом отражается и на нем самом. Он делается, так сказать, гражданином деревенской улицы, товарищем птиц и зверей, которые бродят по ней, настолько же лишенные призора, насколько лишен его и крестьянский малютка. Сообразите, сколько опасностей ожидает его тут? Хищный волк, бешеная собака, прожорливая свинья — всё находит его беззащитным, всё угрожает ему безвременной смертью! Еще на днях у нас был такой случай, что петух выклюнул глаз у крестьянской девочки. Где, спрашиваю я, в каком сословии может случиться что-нибудь подобное? Но крестьянский малютка живуч; он бодро идет вперед по усеянной тернием жизненной тропе и посмеивается над жалом смерти, везде его преследующим, везде готовым его настигнуть. Поднявши рубашонку, шлепая по грязи или возясь с непокрытой головой в дорожной пыли под лучами палящего солнца, он растет... Я хотел бы сказать, что он растет, как крапива у забора, но, право, и это было бы слишком роскошно для него, ибо едва ли найдется в целой природе такой злак, которого возрастание могло бы быть приведено здесь, как мерило для сравнения. Тем не менее, он растет и крепнет, и восьми лет делается уже небесполезным членом своей семьи. Он помогает родителям в более легких работах, он пестует своих малолетних сестер и братьев, наконец, в некоторых случаях, он даже приносит семье известный заработок. Этот заработок — святой, господа! Вы, вероятно, слыхали от священника вашего о лепте вдовицы и, конечно, умилялись над рассказом об ней! Но сообразите, во сколько раз святее и умилительнее эта другая лепта, которую я назову лептою русского крестьянского малютки? Древле Авраам, по слову господню, готовился принести в жертву сына своего Исаака, и ангел господень остановил руку его. Русское крестьянство каждый день приносит эту жертву, и увы! останавливающий руку ангел не прилетает к нему! Древле пророк, оплакивая судьбы святого города, восклицал в смятении души своей: да будет забвенна рука моя, аще забуду тебя, Иерусалиме! Ныне я, как учитель детей крестьянских, проведший сладчайшие минуты жизни своей в общении с ними, во всеуслышание восклицаю: дети! русские дети! Да будет забвенна десница моя, ежели забуду часы, проведенные с вами! Господа! пью за здоровье крестьянских русских детей!

    Голос Крамольникова прервался; он был до того взволнован, что едва держался на ногах. Старушки, приблизившиеся к пирующим, чтоб послушать, что учитель гуторит, стояли пригорюнившись, а некоторые и прослезились. Мужики говорили: ну, вот, и спасибо тебе, ваше здоровье, что ребятишек наших вспомнил! Через несколько минут, однако ж, Крамольников настолько успокоился, что мог продолжать.

    — Я не буду представлять вам здесь, господа, — сказал он, — полную картину перехода русского крестьянского ребенка от ребячества к юношеству. Это заняло бы у нас слишком много времени, недостаток которого заставляет меня останавливаться лишь на самых характеристических подробностях предмета, нас занимающего. Итак, перейдем прямо к крестьянину-юноше, и прежде всего займемся судьбой русской крестьянки. Признаюсь откровенно, мое сердце сжимается при одном имени русской крестьянки, и сжимается тем больше, что часть тех тяжелых вериг, которые выпали на долю ее, идет от вас самих, господа. Я знаю, что в этом факте не столько виноваты вы сами, сколько ваше горе, ваша нужда, но я знаю также, что одинаковость горя и равная степень нужды должны бы послужить поводом для круговой поруки несчастия, а не для притеснения одних несчастных посредством других. Пора бы подумать об этом, господа. Пора сказать себе: мы несчастны, следовательно, наша обязанность подать друг другу руку, а не раздирать друг друга. Нет ничего безотраднее, даже беспримернее существования русской крестьянки. Начать с того, что у нее почти нет девичества. То, о чем поется в песнях под именем девической воли, продолжается не более нескольких месяцев, то есть от конца летней страды до январского мясоеда, в котором обыкновенно венчаются крестьянские свадьбы. Летом — она была отроковица, зимою — она уже жена и работница. Да, именно работница, и останется ею во всю жизнь, ибо только немногим русским крестьянкам удается ценою долголетнего искуса страданий купить себе в старости почтенное положение главы дома. Мало радостей у крестьянина, а у нее и совсем нет их. Крестьянин все-таки отлучается на заработки, следовательно, видит свет божий, чувствует себя действующим и ответственным лицом. Крестьянка — на всю жизнь прикована к семье, на всю жизнь осуждена на безответность. Сознайтесь, господа, что ваше обращение с женами и матерями потому только не заслуживает названия жестокого, что оно слишком уже вошло в нравы. А между тем, не будь в домах ваших этих вековых печальниц, этих неутомимых охранительниц бедного крестьянского двора — вы не имели бы даже и тех скудных жизненных удобств, которыми пользуетесь теперь. Ежели жилища ваши имеют вид человеческих жилищ, если в них светло и тепло, то и этот свет, и эта теплота исходят исключительно от нее, от этой загубленной русской женщины, об которой недаром русская песня поет:

    День — денная ты печальница,
    Ночь — ночная богомолица!

    Если вы не умираете с голоду, ежели видите дворы свои нерасхищенными, ежели не пропадают, как ничтожное былие, ваши дети — этим вы обязаны всё той же вековечной сухотнице! История отметила много видов геройства и самоотверженности, но забыла об одном: о геройстве и самоотверженности русской крестьянской женщины. Это — скромное беспримерное геройство, никогда не прекращающееся, не ослабевающее: ни при первом крике петела, ни при третьем. Это геройство, замкнутое в тесных пределах крестьянского двора, но всегда стоящее на страже и готовое встретить врага. Не забудьте, что женщина, по самой природе своей, — существо слабое, существо, обреченное на болезни; но русская крестьянка, в этом случае, составляет как бы исключение: для нее не существует ни болезней, ни слабости, не потому, чтоб она их не чувствовала, но потому, что она не имеет права чувствовать. Я сейчас упоминал о случае, когда петух выклюнул глаз девочки Матреши. В это время мать ее, Надежда Петровна, была в лесу, верст за пять, и рубила дрова. Изнуренная тяжелой работой, тем не менее она бегом пробежала эти пять верст, и никто даже не удивился этому подвигу, ибо всякий понимал, что именно так должна была поступить русская крестьянка. Я не говорю о том, что ваши женщины суть устроительницы домов ваших, что работы, которые они несут, немногим легче тех, которые вы сами несете, но есть одно обстоятельство, еще более горькое, более безотрадное. Они разделяют все тяготы ваши, все неудачи, невзгоды и несчастия — и никогда не делят ваших радостей или удовольствий. Вы имеете хоть какие-нибудь внесемейные интересы, вы встречаетесь с новыми людьми, с новою обстановкой, вы, наконец, как я уже сказал раз, можете, за ваш личный страх, бороться с невзгодой. Крестьянка лишена всех этих преимуществ. Она даже бороться не может, а может только втихомолку проливать слезы. В продолжение всей ее жизни у нее постоянно что-нибудь да отнимают. Замужество отнимает у нее мать и отца, заработки — мужа, рекрутчина — сына, совершеннолетие дочери — дочь. И на все эти притязания слепой судьбы она может ответить только слезами! Кто видит эти слезы? Кто слышит, как они льются капля по капле, подтачивая драгоценнейшее человеческое существование? Их видит и слышит только русский крестьянский малютка, но в нем они оживляют нравственное чувство и полагают в его сердце первые семена любви и добра. Школа материнских слез — добрая школа, господа, и не утратит веры в свою силу тот, кто воспитался в этой школе. Но вы, господа, — я обращусь теперь уже к вам, — вы, главы крестьянских семейств, что̀ дали вы вашим женам и матерям, взамен их самоотверженности и любви? Видели ли вы их слезы, знаете ли об них? Я знаю, вы настолько совестливы, что не нужно даже ждать вашего ответа на мой вопрос: этот ответ, наверное, осудит вас. По этому поводу позвольте мне еще раз возвратиться к уже высказанной мною прежде мысли. Господа! вас ожесточает горе и вечно преследующая нужда, и, конечно, это в значительной степени облегчает вашу вину, но знайте, что, в кругу одинаково несчастных людей, горе и нужда должны быть сплачивающим звеном, а не семенем раздора. Иначе самое существование сделается невозможным, и исчезнет всякая надежда на лучшее будущее. Вникните пристальнее в слова мои, проверьте их судом собственной совести, и вы, наверное, сами придете к тому, что относительная слабость женщины должна вызывать не презрение к ней, а ласку и покровительство. Вот почему я пользуюсь этою братскою трапезой, чтоб возгласить тост за улучшение участи русской крестьянской женщины, охранительницы, устроительницы русской крестьянской семьи! Ура!

    Громкое «ура» отвечает на вызов Крамольникова. Несмотря на некоторую витиеватость его речи, крестьяне поняли сущность ее. А крестьянки даже весело улыбались и громко выражали свое удовольствие учителю за урок, данный мужьям и сыновьям. Ободренный успехом, Крамольников продолжал:

    и скольким подвергался опасностям. Увы! этот пример не единственный и не исключительный: вы все находитесь в том же положении, как и почтеннейший Ипполит Моисеич. Я не говорю уже о крепостном праве, порождавшем помещиков, которые, злоупотребляя своим положением, требовали от крестьян шестидневной изнурительной барщины, для которых телесное наказание было обычною формой отношений к крестьянину, которые, наконец, доходили до такого малодушия, что по ночам воровали из крестьянских огородов овощи. Крепостное право умерло и больше не возвратится. Но даже и теперь, когда, по манию державного освободителя, цепи рабства спали с вас, освободились ли вы от тех тягостей и опасностей, которые на каждом шагу осаждают существование русского крестьянина? Из слов Ипполита Моисеича видно, что он не раз был на один волос от смерти: он замерзал и тонул. Своей ли охотой и для своих ли дел он рисковал в этих случаях жизнью? Нет, он, конечно, предпочел бы остаться дома в тепле, чем тащиться с подводой в зимнюю вьюгу и в весеннюю ростепель. Нужда выгоняла его из домашнего тепла. Но этого мало: Ипполит Моисеич сравнительно даже немного рисковал, ибо, по самому роду своих занятий, он мог подвергаться только опасностям известного характера и притом хотя с трудом, но все-таки отвратимым. А есть занятия, которым предается всё то же почтенное крестьянское сословие и при которых риск жизнью составляет, так сказать, обыкновенную и почти неизбежную принадлежность. Стоит побывать летом в любом городе, чтоб увидеть штукатуров и маляров, висящих на воздухе в утлых садка̀х, кровельщиков, ползающих по крышам четырехэтажных домов, каменщиков, стучащих молотом на необозримой высоте, носильщиков, взбирающихся с тяжелою ношей по выстроенным на живую нитку лесам. Стоит постранствовать по нашим деревням и болотам, чтоб увидеть землекопов, роющихся в недрах земли, торфяников, работающих по пояс в воде. Стоит посетить первую попавшуюся фабрику, чтобы увидеть целый муравейник людей, снующий между колесами машин, из которых каждое в одно мгновение может превратить человека в массу крови и мяса. Малейшая неловкость, ничтожнейшее неосторожное движение — и человек перестал существовать. Но этого мало, что он умирает: он не просто умирает, а умирает бесследно. Ибо это даже не человек: при жизни — это рабочая единица, часто неизвестная и по имени; по смерти — это «мертвое тело». Выбыла рабочая сила из строя — не пройдет мгновения, как она уже заменена другою. Киньте камень в воду — пустое пространство, которое при этом образуется в массе воды, конечно, немедленно заплывает, но все-таки вы видите некоторое время на поверхности круг, который свидетельствует, что здесь нечто произошло. Смерть крестьянина, заработывающего свой хлеб и свои подати на чужбине, даже этого круга не оставляет по себе... Ни дел, ни памяти... Спрошу у всех честных людей: чье существование может сравниться с этим безмолвным геройством, наградой которому служит одно забвение? Нам часто приводят в пример жизнь солдата и те опасности, которыми она окружена. Я согласен, что существование солдата благородно и самоотверженно, но, клянусь, на каждую пожертвованную солдатскую жизнь приходится, по малой мере, сто пожертвованных крестьянских жизней! И не забудьте при этом, что солдат все-таки знает характер угрожающей ему опасности, что он жертвует собою, понимая, что эта жертва должна принести известные плоды. Крестьянин — ничего этого не знает. Он идет вперед, потому что идти ему больше некуда, идет вперед — и никогда не имеет уверенности, разверзнется или не разверзнется под ним земля... Но, скажут мне, случайные опасности не могут же служить мерилом для оценки чьей бы то ни было жизни. Случайности могут встретиться везде, и удар грома одинаково поражает человека, к какому бы званию он ни принадлежал. Прекрасно. Но возражение это, очевидно, теряет всякую силу там, где опасность, так сказать, составляет краеугольный камень всего человеческого существования, где она настигает человека до того легко, что представляется уже не случайностью, а как бы неразрывною частью всей жизненной обстановки. Удар грома, конечно, безразлично убивает человека всякого звания, но каждому понятно, что, например, пастух, проводящий целые дни в поле и в лесу, легче подвергается опасности быть убитым грозой, нежели человек, который во всякое время может укрыться от непогоды под кровлей надежного жилища. Но допустим, однако, что это возражение, само по себе неправое, должно быть уважено. Оставим мир случайностей и взглянем на быт русского крестьянина вне этой сферы, в кругу таких занятий, которые уж никак не могут быть названы случайными, но представляют собой естественную обстановку всей его жизни. Занятия эти суть: пахота, бороньба, молотьба хлеба, сенокос, отвозка сельских произведений на базар для продажи и т. д. Все эти занятия, как справедливо выразился один из почтенных наших односельчан, имеют издали вид гулянья, но спросим себя по совести, так ли это? Нет, это — не гулянье, ибо для того, чтоб вспахать полдесятины земли (обыкновенный дневной крестьянский урок), нужно пройти пешком не меньше двадцати верст по почве, в которой вязнут ноги, пройти, упираясь всем телом в соху. Это — не гулянье, ибо для того, чтоб скосить одну пятую десятины луга (тоже дневной урок), нужно сделать бесчисленное количество взмахов косы, причем напряжение человеческих мышц равняется, по малой мере, напряжению, делаемому при поднятии двухпудовой тяжести. Это — не гулянье, потому что, во время сопровождения воза до базара, стужа захватывает дыхание, снег лепит глаза, не говоря уже о физической усталости, которая неизбежна при наших расстояниях и которая не полагается ни во что. А рубка дров? а пилка теса и досок? а земляные работы? Одним словом, куда бы я ни обратил взоры, как бы ни старался отыскать крестьянское занятие, сколько-нибудь льготное, — я ничего не нахожу, кроме самой горькой, никогда непрерывающейся страды. Вся жизнь крестьянина есть сплошная страда, хотя он сам почтил этим наименованием только летнее время. Нет, не только летом (лето — это крестный путь крестьянина), но круглый год, и зиму, и осень, и весну, — никогда он не освобождался от ига страды. О, господа! я — человек уже в летах, и мне стыдно плакать, но я чувствую, что слезы неудержимо подступают к глазам моим! Они грозят прервать мою речь в самом начале ее, ибо передо мной стоит еще вопрос громадной важности, которого я до сих пор не коснулся, — вопрос о том, какие радости, какие удобства и льготы купил себе русский крестьянин ценою стольких опасностей и непосильных трудов?

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    К сожалению, окончание речи Крамольникова осталось для меня тайною, ибо с этой минуты сновидения мои приняли резко хаотический характер. Я помню, что кто-то стремглав прибежал и голосом, исполненным ужаса, крикнул: едут! едут! Я помню, что за этим криком последовала невообразимая паника, среди которой один Крамольников остался невозмутимым, и мне показалось даже, что на его губах играла улыбка. Я помню звон колокольчика, и потом еще чей-то голос: а, голубчики! бунтовать!.. Затем всё исчезло...

    Утром я встал с головною болью, и первою моею мыслью было: а нет ли еще какого-нибудь помощника архивариуса или главноначальствующего над курьерскими лошадьми, которого бы тоже можно было подкузьмить по части юбилейных торжеств?


    Примечания

    Шесть произведений, составляющих «Сборник», первоначально печатались за подписью «Н. Щедрин» в «Отечественных записках» с 1875 по 1879 г. в такой последовательности:

    1.   «Сон в летнюю ночь» — 1875, № 8.

    2.   «Дети Москвы» — 1877, № 1.

    3.   «Дворянская хандра» — 1878, № 1.

       «Похороны» — 1878, № 9.

    5.   «Больное место» — 1879, № 1.

    6.   «Старческое горе» — 1879, № 5.

    «Сон в летнюю ночь» и «Дети Москвы» (вместе со сказками «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил», «Пропала совесть», «Дикий помещик» и сценой «Недовольные») были включены в книгу: «Сказки и рассказы. Соч. Н. Щедрина (М. Салтыкова)», СПб., изд. кн. В. В. Оболенского, 1878, а все шесть произведений впервые были объединены (в той же последовательности, как они появились в журнале) в книге:

    «Сборник. Рассказы, очерки, сказки. Сочинение М. Е. Салтыкова (Н. Щедрина)», СПб., типогр. А. А. Краевского, 1881, куда вошли и указанные три сказки, а сцена «Недовольные» исключена. Вторым изданием «Сборник» в том же составе появился в 1883 г. (изд. книгопродавца Н. П. Карбасникова). При каждой перепечатке тексты просматривались и исправлялись автором. Подготовляя девятитомное собрание сочинений, вышедшее посмертно (1889—1890), Салтыков в завещательном письме от 30 марта 1887 г. на имя Л. Ф. Пантелеева просил: «Из «Сборника» исключить три сказки и присовокупить статью «Культурные люди» (см. «Отечественные записки», январь 1876 года)». В шестом томе посмертного издания это распоряжение осуществлено лишь частично: сказки исключены из «Сборника»; однако «Культурные люди» не вошли в «Сборник» и были помещены в четвертом томе.

    ряд самостоятельных произведений. При этом «Сон в летнюю ночь» и «Дети Москвы» по первоначальному замыслу должны были послужить началом особых циклов, «Дворянская хандра» обнаруживает прямую связь с «Убежищем Монрепо», «Больное место» — с «Господами Молчалиными» (см. примечания к этим рассказам).

    Тем не менее объединение в «Сборнике» шести сюжетно не связанных друг с другом произведений нельзя считать чисто формальным, механическим. В их идейном замысле, жанре, тематике наблюдаются определенные признаки общности.

    Широкие проблемы жизни, поставленные в таких основополагающих произведениях 70-х годов, как «Дневник провинциала в Петербурге», «Благонамеренные речи», «Господа Молчалины», «Убежище Монрепо», нашли своеобразное отражение и в рассказах, составивших «Сборник».

    Одна из основных тем «Сборника» — анализ экономического и духовного краха различных групп дворянства, переживавших эпоху исторического упадка в условиях пореформенной действительности. Это, во-первых, новый тип хищников-дворян, воплощенный в собирательном образе «червонных валетов» («Дети Москвы»), символизирующем окончательную нравственную деградацию и вырождение представителей высшего российского сословия; во-вторых, «культурный человек средней руки», владелец «брошенного», разоренного и угасающего поместья, не способный к какой бы то ни было производительной деятельности и бессильный противостоять натиску буржуазных отношений (рассказчик в «Детях Москвы» и «Дворянской хандре»); в-третьих, чиновник, потерпевший крушение бюрократической карьеры и выброшенный из жизни по причине своих умеренно либеральных взглядов («Старческое горе»). В этих же рассказах в тесной связи с темой «оскудения» и вырождения дворянства Салтыков показывает процесс духовного измельчания того поколения либерально-дворянской интеллигенции, которое в 40-е годы проявляло симпатии к идеям Белинского н Грановского и для которого в 70-е годы стали характерны неустойчивость общественных позиций, бессильные вздохи по утраченным идеалам юности.

    Основная сатирическая тема 50—60-х годов — разоблачение правительственного механизма самодержавия — продолжена в «Сборнике» изображением чиновников нового типа, отличающихся от старых бюрократов лишь тем, что, по их убеждению, «законные основания только стесняют, а никакой опоры не дают» (первая часть «Сна в летнюю ночь», «Больное место»).

    героя из среды революционно-демократической молодежи («Сон в летнюю ночь» и «Дворянская хандра»). В широком круге идейно-нравственных проблем русской действительности 70-х годов, охваченных рассказами «Сборника», важное место заняло освещение бедственного положения литературы и прессы в условиях цензурных преследований («Похороны»).

    В художественном отношении произведения, вошедшие в «Сборник», характеризуются глубоким социально-психологическим анализом, оттеснившим на второй план обычные для большинства произведений Салтыкова элементы публицистичности, резкие сатирические формы, сложную систему приемов эзоповской речи.

    Салтыковскому художественному психологизму изначально присущ мотив трагизма жизни подневольных крестьянских масс и преследуемой самодержавием демократической интеллигенции. В произведениях «Сборника», кроме этого, поставлена проблема трагизма пробуждающегося сознания, совести, стыда у отдельных представителей дворянской интеллигенции, бюрократии, либеральной прессы. В этом отношении «Сборник» сближается с создававшимися в тот же период «Господами Молчалиными» и романом «Господа Головлевы», которые свидетельствуют о блестящих достижениях сатирика в области художественного психологизма.

    Когда в 1885 г. у Салтыкова, по его собственному выражению, появилось «наивное желание» видеть свои произведения в переводах на иностранные языки, он выбрал именно рассказы «Сборника» (исключая «Сон в летнюю ночь» и «Дети Москвы», очевидно, из-за их специфически русской злободневной тематики). 14 сентября 1885 г. Салтыков писал Н. А. Белоголовому, принявшему деятельное участие в организации переводов его произведений на французский язык: «Есть у меня книга, именуемая «Сборник», и в ней имеются четыре вещи, по-моему, недурные, и которые были бы вполне понятны для французов. А именно: «Больное место», «Похороны», «Старческое горе» и «Дворянская хандра» <...> Это не «Головлевы» и для перевода не трудны. И притом они имеют настолько достоинств, что, например, «Temps» или «Revue des deux Mondes» не отказались бы поместить их».

    Однако переговоры не увенчались успехом и предполагаемая публикация не состоялась12.

    При появлении в печати рассказы не вызвали значительной критической полемики, что объясняется, по-видимому, отсутствием в большинстве из них острой политической злободневности. Наибольшее внимание прессы привлекли «Сон в летнюю ночь» и «Больное место» (подробнее об отзывах критики см. в комментариях к отдельным произведениям). Выход отдельного издания «Сборника» не был отмечен печатью.

    В настоящем издании сохраняется композиция и название, принятые в прижизненных изданиях. Тексты печатаются по последнему прижизненному изданию, 1883 г., с исправлением опечаток и устранением цензурных купюр по предыдущим изданиям и рукописям.

    Рукописи произведений, вошедших в «Сборник», хранятся в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР в Ленинграде.

    СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ

    Впервые — ОЗ, 1875, № 8 (вып. в свет 20 августа), стр. 381—416.

    Рукописный материал представлен:

    1.   Черновой рукописью ранней редакции первой главки, от слов: «Юбилей удался как нельзя лучше...» до слов: «...он плюнул направо и растер левой ногой»3.

       Полной наборной рукописью «Отечественных записок» рукой Е. А. Салтыковой, с правкой автора и первоначальным (зачеркнутым) заглавием: «Благонамеренные речи. XIV»4.

    На полях черновой рукописи имеются наброски, относящиеся к замыслу «Культурных людей» (см. наст. том, стр. 687).

    Текст черновой рукописи представляет собой менее распространенную редакцию начала рассказа (отсутствует, в частности, описание «краткого церемониала» юбилейного торжества).

    Предвидя возможные цензурные препятствия, Салтыков просил Некрасова в письме от 25 июля (6 августа) 1875 г. напечатать рассказ в

    --------------

    1 Переводы «Сборника» не зарегистрированы и в более поздних библиографических материалах.

    2 См. комментарий С. А. Макашина к воспоминаниям П. Д. Боборыкина в кн.: М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников, ГИХЛ, 1957, стр. 706.

    3 См. Л. М. Добровольский и М. И. Малова. Рукописи литературных произведений М. Е. Салтыкова-Щедрина. Научное описание. — В кн.: «Бюллетени Рукописного отдела Пушкинского дома», вып. IX, М. — Л. 1961, стр. 44, № 148.

    4 Там же, № 149.

    --------------
    за корректурой, а буде Вас нет в Петербурге, то поручить это Плещееву, которому, впрочем, я и сам пишу <...> Ежели название «Сон в летнюю ночь» не понравится, то можете вместо него поставить «Торжество ревизской души», а не то можно оба названия оставить: «Сон в летнюю ночь, или Торжество ревизской души».

    Сличение текста сохранившейся наборной рукописи с текстом «Отечественных записок» позволяет установить, что Некрасов или Плещеев сделали в не дошедшей до нас корректуре следующие изменения, продиктованные явно цензурными соображениями, хотя августовскую книжку просматривал не В. Я. Фукс, а цензор Н. Е. Лебедев.

    Стр. 350. Абзац «Никогда не задерживал...». Вместо слов: «три раза сидел в остроге <...> которое в совете судеб предопределено для крестьянина» в ОЗ: сидел в остроге, был бит... одним словом, в совершенстве исполнил то назначение, которое в совете судеб предопределено.

    Стр. 350. В ОЗ

    Нынче во всем от начальства притеснение пошло <...> Никогда прежде этого не бывало!

    Стр. 351. Абзац «Воспользовавшись...». В ОЗ отсутствует текст:

    (впоследствии он был привлечен к делу как пособник).

    ОЗ отсутствует текст: причем не было ли намерения к поношению предержащих властей, как и был уже подобный случай в газетах описан, что якобы некто, мывшись в бане с переодетым, или, лучше сказать, раздетым жандармом, начал при оном правительство хулить и [был за сие осужден] получил за сие законное возмездие.

    Стр. 354. В ОЗ отсутствует текст:

    (впоследствии, когда началось дело о злоумышленниках <...> то в этом виновен).

    Во всех указанных случаях в настоящем издании принят текст наборной рукописи.

    Кроме того, в наборной рукописи содержится по сравнению с журналом ряд незначительных сокращений (см. изд. 19331941, стр. 578—579).

    изд. 1878 автор также сделал несколько исправлений, главным образом стилистического характера. Среди этих вариантов следует отметить выпуск имени «Михаил» при фамилии «Ведров» (см. стр. 338), сделанный, по всей вероятности, чтобы завуалировать явный намек на Михаила Погодина (см. стр. 705), ставший в отдельном издании не таким актуальным.

    В изд. 1881 и 1883 текст просматривался автором, внесшим в него немногочисленные поправки стилистического характера.

    25 июня (7 июля): «А я было принялся кой-что делать», и 25 июля (6 августа): «С этой же почтой посылаю рассказ «Сон в летнюю ночь», который прошу напечатать в августовской книжке».

    Как всегда у Салтыкова, работавшего над несколькими произведениями и циклами, замыслы их тесно переплетались. Работая над «Сном в летнюю ночь», он предполагал включить его в цикл «Благонамеренные речи». Об этом свидетельствует наборная рукопись, в которой настоящему заглавию рассказа предшествует заголовок «Благонамеренные речи. XIV», зачеркнутое, очевидно, непосредственно перед отсылкой Некрасову (нумерация главы — XIV — ошибочна: под этим номером в мартовской книжке «Отечественных записок» была напечатана глава «Отец и сын». Ошибка объясняется, по-видимому, тем, что рассказ писался почти одновременно с главой XVI, «Семейный суд», также ошибочно занумерованной в рукописи и журнальной публикации как глава XIII «Благонамеренных речей»).

    В упомянутом выше сопроводительном письме к Некрасову от 25 июля (6 августа) «Сон в летнюю ночь» и «Благонамеренные речи» упоминаются уже как самостоятельные, не связанные друг с другом произведения.

    Отказ от мысли присоединить «Сон» к «Благонамеренным речам» был вызван, по всей вероятности, тем, что содержание его не совпадало с основной темой «союзов» и «краеугольных камней»1. К этому времени у Салтыкова созрело решение сделать «Сон» началом нового цикла. Это намерение высказано и в самом тексте рассказа, который заканчивается желанием повествователя в будущем «подкузьмить» еще какого-нибудь помощника архивариуса или главноначальствуюшего над курьерскими лошадьми «по части юбилейных торжеств». Впоследствии Салтыков сообщал А. Н. Плещееву в письме от 2 (14) октября 1875 г., что предполагал сделать «Сон» началом ряда параллелей между «культурными людьми» и мужиками. Это намерение Салтыков высказывал в своих письмах неоднократно, в последний раз — 2 марта 1877 г. в письме к П. В. Анненкову: «Помните «Сон в летнюю ночь» — я хотел целый ряд параллелей написать, да и напишу. Нужно до мельчайших подробностей эту путаницу распутать».

    1 См.: Е. Покусаев, Революционная сатира Салтыкова-Щедрина, М. 1963, стр. 382.

    --------------

    Мысль о возобновлении работы над продолжением «Сна» осталась неосуществленной. Это объясняется, по-видимому, тем, что изображение «культурных людей», первоначально предполагавшееся как параллель к изображению «мужиков», стало темой самостоятельного произведения «Культурные люди» (см. наст. том, стр. 687). Однако самый прием противопоставления мужиков «людям культуры» нашел свое отражение в ряде произведений Салтыкова 70-х годов, и в первую очередь в рассказе «Дворянская хандра», также включенном в «Сборник».

    Внешним поводом для создания рассказа явилось увлечение разного рода юбилейными чествованиями, подробно освещавшееся газетами того времени1 послужила Салтыкову, так же как и Некрасову, лишь предлогом для постановки вопросов более существенных.

    В цитированном выше письме к Некрасову от 25 июля (6 августа) 1875 г. Салтыков сообщал: «Не знаю, хорош ли рассказ, боюсь, чтоб не вышел первый блин комом. Меня заинтересовала собственно идея. Пользуясь господствующей ныне манией праздновать всякие юбилеи, я хотел сопоставить обыкновенному юбилею — юбилей русского мужика. Разумеется, во сне. Мне кажется, что рассказ вышел удачен, особливо вторая половина».

    Противопоставление русского мужика привилегированным слоям общества заключено в самой композиции рассказа: две его части демонстрируют два противоположных полюса русской действительности.

    В первой части сатирическая зарисовка официального торжества по поводу юбилея незначительного чиновника представляет собой острую насмешку над бюрократическим обществом, охотно чествующим несуществующие заслуги. Вторая часть развивает мысль о том, что «право быть чествуемым» в действительности должно принадлежать народу.

    Исследователями неоднократно отмечалось, что «Сон в летнюю ночь» знаменует новый значительный этап разработки темы народной жизни в творчестве Салтыкова2.

    к политической пассивности крестьянства. Что же касается «Сна в летнюю ночь», то здесь с наибольшей яркостью воплощено требование

    --------------

    1 См., например, «Биржевые ведомости», 1875, № 273 от 29 августа.

    2 Проблематика и художественные особенности рассказа «Сон в летнюю ночь» подробно проанализированы в работах: Я. Эльсберг, Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество, М. 1953, стр. 353—366; А. С. Бушмин, Сатира Салтыкова-Щедрина, М. 1959, стр. 134—155; А. Бушмин, Народ в изображении Салтыкова-Щедрина («Сон в летнюю ночь»). — В кн.: О русском реализме XIX в. и вопросах народности литературы. Сб. статей, М. — Л. 1960, стр. 274—311.

    --------------

    Изучение основ народной жизни Салтыков связывал с необходимостью подъема уровня народного самосознания, воспитания в крестьянине «чувства самоуважения». Эта позиция определила его симпатии к народническому движению, принявшему массовый характер в середине 70-х годов, в пору создания «Сна в летнюю ночь».

    Не разделяя основных доктрин народничества, Салтыков сочувственно отнесся к идее массовой пропаганды в деревне, видя в ней «внесение луча света в омертвелые массы, подъем народного духа», как он писал впоследствии в «Пестрых письмах».

    Первое свидетельство этого — появление в «Сне в летнюю ночь» типа положительного героя из среды демократической разночинной интеллигенции в лице сельского учителя Крамольникова. Это типичная фигура самоотверженного общественного деятеля 70-х годов, работающего непосредственно среди народа. Он один из тех, о ком В. И. Ленин говорил: «...разночинцы — главным образом, учащаяся молодежь, учителя и другие представители интеллигенции — старались просветить и разбудить спящие крестьянские массы»1. Трагические судьбы этих людей Салтыков имел в виду, когда в письме к П. В. Анненкову от 30 октября (11 ноября) 1875 г. резко отзывался о политике преследования народников со стороны правительства, начавшего к тому времени массовые репрессии против них. О таком именно финале деятельности Крамольникова свидетельствует упоминание в конце рассказа о расправе с «бунтовщиками». Фигура Крамольникова, невозмутимо встретившего «усмирителей», приобретает истинно драматический характер и заставляет представить его дальнейшую судьбу подобной судьбе непочтительного Короната из «Благонамеренных речей», который в результате своей деятельности «вынырнул <...> в том месте, где Макар телят не гонял».

    быть написаны «на знамени истинно разумного русского прогресса»), продиктованы прежде всего цензурными соображениями.

    Искренний и страстный защитник интересов мужика, Крамольников противопоставлен мнимым друзьям народа, поведение которых олицетворяет священник Воссияющий, и наглым врагам его, представителям официального хамства в лице шпиона и доносчика волостного писаря Дудочкина, который считает, что народ — это «стадо свиней», «не чествовать, а пороть его следует».

    Речь Крамольникова на юбилейном чествовании крестьянина — кульминационный момент рассказа и заключает в себе, по указанию самого

    --------------

    1 В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 24, стр. 333.


    автора, главную мысль его, соответствующую взглядам на крестьянство и самого Салтыкова.

    Крестьянская масса, которая представляется «людям культуры» только «бесконечным муравейником», для Салтыкова — обширный мир явлений, имеющих «свои характеристические особенности, свои требования, свои идеалы». Духовное оскудение «людей культуры» Салтыков прямо связывает с отказом от наблюдений этого мира, изобилующего «отличнейшими подвигами» и «благородными биографиями», подобными жизни старика Ипполита Моисеевича Голопятова. Вместе с тем в соответствии с требованиями революционно-демократической эстетики и собственными убеждениями, что «народ» — настолько сильная личность, что может вынести всякую правду (письмо к И. И. Ясинскому от 15 декабря 1882 г.), Салтыков, изображая крестьян, трезво оценивает неприглядные стороны народного характера, воспитанные веками нужды и бесправия. В сцене деревенской сходки он демонстрирует крестьянскую темноту, политическую пассивность, стремление уклониться от ответственности. В речи Крамольникова к крестьянам обращены горькие упреки, вызванные их взаимной враждой и ожесточением, забитостью их жен и матерей.

    Необходимо при этом учитывать прямое указание Салтыкова в его письме к А. Н. Плещееву от 2 (14) октября 1875 г.: то, что в обрисовке крестьян «кажется отрицательным, есть не что иное, как уступка цензурным требованиям». Действительно, из текста рассказа видно, что пассивность и дух повиновения не так уж свойственны крестьянам, как это может показаться на первый взгляд: на сходке они признаются, что «в старину», то есть до реформы, «были бунтовщиками», да и теперь брань и угрозы не столько пугают их, сколько вызывают противодействие (само предложение праздновать юбилей было принято под влиянием «горькой обиды», нанесенной шпионом Дудочкиным).

    Салтыков подробно рисует процесс расслоения крестьянства после реформы: антагонизм между беднотой и растущей деревенской буржуазией, процесс «раскрестьяниванья» и уход в город на заработки, надзор со стороны церкви, усиление шпионажа, вызванное хождением в народ, — все темные стороны пореформенной действительности, сочетающиеся с еще не изжитыми остатками крепостничества.

    Драматизм изображения судеб народа в контрастном противопоставлении миру эксплуататоров сближает «Сон в летнюю ночь» с такими позднейшими произведениями Салтыкова, как сказки и «Пошехонская старина».

    Еще до появления рецензий в печати автор начал получать положительные отзывы литераторов, в частности А. Н. Плещеева и А. М. Унковского, мнение которого высоко ценил. Об этом он сообщал Некрасову 28 августа (9 сентября) 1875 г.: «Сейчас получил письмо от Унковского <...> Но что меня всего более обрадовало — это то, что «Сон в летнюю ночь» понравился ему и даже, как он пишет, произвел потрясающее впечатление. Признаюсь, я не избалован такими отзывами, хотя, сочиняя «Сон в летнюю ночь», я втайне рассчитывал на впечатление этого рода. Я вообще задумал несколько параллелей в атом роде и к декабрьской книжке пришлю одну из них».

    Есть сведения о восприятии читающей публикой Крамольникова как первого воплощения в литературе образа революционера. Один из читателей «Отечественных записок» писал Н. К. Михайловскому: «... Люди, сочувствующие нашим красным, не могли вывести типов их в литературе. Только и можно Щедрину было изобразить своего учителя Крамольникова в «Сне»1.

    Вскоре появились многочисленные положительные отзывы в газетах2 «Сна». Буренин — подлец, Скабичевский — глупец. И знаете, подлец мне все-таки показался лучше глупца <...> Он очень серьезно думает, что я против страсти к юбилеям протестую — каков дурачина! Вторая половина статьи так и осталась для него загадкой. Вот Буренин тоже начинает с того же предположения, но он делает это как подлец, и потом все-таки признает, что главная суть статьи — вторая половина ее».

    Салтыков имеет здесь в виду статью А. М. Скабичевского в «Биржевых ведомостях» от 29 августа 1875 г., № 237, «Мысли по поводу текущей литературы», за подписью «Заурядный читатель». Отзыв В. П. Буренина о «Сне в летнюю ночь» не известен. По всей вероятности, в письме Салтыкова имеется в виду отзыв, напечатанный в «Литературной летописи» «С.-Петербургских ведомостей», за подписью В. М., принадлежащий перу фельетониста В. В. Маркова. Возмущение писателя было вызвано, по-видимому, тем, что, дав положительную оценку сатирическому изображению юбилея в первой части рассказа, автор рецензии резко отрицательно отозвался о второй части, особенно о речи учителя, хотя и признал, что она является кульминационным моментом рассказа и «содержит в себе совершенно серьезное, даже трагическое изображение трудовой жизни крестьянина»3.

    --------------

    1 Цит. по кн : Е. Покусаев. Революционная сатира Салтыкова-Щедрина, М. 1963, стр. 269.

    2 -кий. Журнальное обозрение. — «Новороссийский телеграф», 1875, 200, 13 сентября; Петербургские письма. — «Иллюстрированная неделя», 1875, № 351, 7 сентября; Экс <А. П. Чебышев-Дмитриев>, Письма о текущей литературе. — «Новое время», 1875, № 241, 20 сентября; Русская литература. — «Сын отечества», 1875, № 209, 11 сентября.

    3

    --------------

    Начало рассказа ввело в заблуждение даже И. С. Тургенева и А. Н. Плещеева, также не увидевших в нем ничего более как осмеяние юбилеев. По этому поводу Салтыков писал П. В. Анненкову 12 (24) сентября 1875 г.: «Тургенев до крови обидел меня, сказавши, что это рассказ забавный: едва ли он дочитал его. Из Петербурга тоже пишут: прекрасная мысль — представить в смешном виде юбилей. Право, у меня не было намерения ни забавным быть, ни юбилеи изобличать. А если мои вещи иногда страдают раздвоенностью, то причина этого очень ясная: я Езоп и воспитанник цензурного ведомства».

    А. Н. Плещееву 2 (14) октября 1875 г.: «Очень Вам благодарен за сочувственный отзыв об «Сне в летнюю ночь». Только мне кажется, что Вы не совсем правильно тут видите протест против юбилеев. Вся эта статья задумана ради 2-й ее части, т. е. речи учителя...»

    В 1885 г. Л. Н. Толстой обратился к Салтыкову с предложением принять участие в работе издательства «Посредник». Это предложение, по свидетельству В. Г. Черткова, одного из организаторов издательства, «произвело на него сильное впечатление»1 читателей, огромного, «которого надо считать сотнями тысяч, чуть не миллионами»2. Салтыков писал В. Г. Черткову 5 декабря 1885 г.: «Я мог бы указать Вам на одну мою вещь, которая, как мне кажется, как раз подойдет к Вашему предприятию. Это — «Сон в летнюю ночь», напечатанный в «Отеч. зап.» 1875 г. и потом перепечатанный в особом издании «Сборника». Содержание этой вещи отчасти бюрократическое, отчасти крестьянское».

    Рассказ, однако, не был принят, очевидно, именно из-за его острой социальной направленности, которая противоречила программе «Посредника», предусматривавшей, как сообщал Салтыкову Толстой, «исключение некоторых направлений»3.

    Стр. 335. ...департамента «Всеобщих Умопомрачений»... департамента «Препон

    Стр. 337. ...вот уж два дня, как наш прекрасный Конотоп горит. — «Отечественные записки» в статье «Десятилетие русского земства» сообщали об эпидемии пожаров, ежегодно истреблявшей1/24 часть деревянной России: «В 24 года выгорела вся Россия» (ОЗ

    --------------

    1 «Записки отдела рукописей Всесоюзной библиотеки имени В. И. Ленина», вып. 6, М. 1940, стр. 71.

    2 Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 63, М. — Л, 1934, стр. 307.

    3 Там же, стр. 308.


    громадных пожарах, свирепствующих по городам и весям матушки-России» («Биржевые ведомости», 1875, 29 августа, № 273).

    Стр. 338. ...к хвостам коих великая княгиня Ольга... привязала зажженный трут... — Имеется в виду летописное предание о мести киевской княгини Ольги древлянам за убийство ее мужа, князя Игоря.

    ...... — Тропарь — церковное песнопение, панегирик какому-либо святому. 11 июля ст. ст. пелся тропарь в честь великой княгини Ольги, канонизированной православной церковью.

    ...подписал Ведров... — Салтыков намекает на многочисленные труды историка официального направления М. П. Погодина. Фамилия Ведров напоминает известный памфлет Герцена, направленный против Погодина: «Путевые заметки г. Ведрина» (1844).

    Стр. 344. .... — По-видимому, имеются в виду стихи А. Н. Майкова, посвященные членам царствующей фамилии, а также исторические труды М. П. Погодина, содержащие в себе апологию самодержавия.

    Вам показывают разные запустелые шлоссы... — то есть замки (от нем. Schloβ).

    Рабочее тягло — при крепостном праве единица обложения барщинной повинностью или оброком; состояла обычно из двух взрослых работников — мужа и жены.

    Становой пристав — полицейский чиновник, ведающий станом, одним из участков уезда.

    Крапивное семя — ироническое прозвище мелких чиновников.

    Стр. 353. Табельные дни

    Стр. 355. Помочь — совместная работа нескольких крестьянских семейств на чьем-либо поле во время страды. В трактовке Салтыкова помочь выступает как средство закабаления беднейшего крестьянства деревенским кулаком.

    Стр. 356. — полицейский надзиратель, выборный из крестьян.

    Стр. 361. Приказные — мелкие канцелярские чиновники.

    Вы, вероятно, слыхали от священника вашего о лепте вдовицы. — По евангельскому преданию, при взносах в сокровищницу иерусалимского храма Христос противопоставил щедрым дарам богачей, жертвовавших от избытка, приношение бедной вдовы, внесшей все свое достояние — две лепты, мелкие монеты (Марк, XII, 42; Лука, XXI, 1—4).

    Стр. 363—364. Древле Авраам, по слову господню, готовился принести в жертву сына своего Исаака

    Стр. 364. Да будет забвенна рука моя, аще забуду тебя, Иерусалиме — неточная цитата из псалма 136, ст. 5 («Псалтырь»).

    Мясоед

    Стр. 365. ...ни при первом крике петела, ни при третьем. — То есть всю ночь, от первого пення петуха в полночь, до третьего, на заре.

    ...кто-то крикнул: едут! едут

    Раздел сайта: