• Приглашаем посетить наш сайт
    Дружинин (druzhinin.lit-info.ru)
  • Дневник провинциала в Петербурге. Глава 7.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Примечания
    В больнице для умалишенных

    VII

    Некомпетентность "пенкоснимателей" в вопросах жизни не подлежала сомнению. Ясно, что это люди унылые, безнадежно ограниченные и притом злые и упорные. Они способны бесконечно ходить вокруг живого дела, ни разу не взглянув ему в лицо. В литературе, сколько-нибудь одаренной жизнью и сознающей свое воспитательное значение, существование подобных деятелей было бы немыслимо; в литературе, находящейся в состоянии умертвия, они имеют возможность не только играть роль, но даже импонировать и детские пеленки, детский разрозненный лепет "ба-ля-ма-а" выдавать за ответы на запросы жизни.

    Среди этой груды мертвых тел Неуважай-Корыто - единственная личность, к которой можно чувствовать симпатию. По крайней мере, это человек убежденный и чего-нибудь достигающий. Он, не переставая долбить в одну точку, рано или поздно непременно что-нибудь выдолбит. Его специальность- царство мертвых. В этом царстве, сражаясь с Чурилками и исследуя вопрос о том, макали ли русские цари в соль пальцами, он может совершить тьму подвигов, не особенно славных и полезных, но, в применении к царству теней, весьма приличных. Но зачем понадобилось его участие в деле, имеющем претензию на жизнь? Или Менандру во что бы то ни стало необходимо было, чтоб в этом сонмище мертвых тел, притворяющихся живыми, было хоть одно подлинно мертвое тело?

    Я уверен, что Неуважай-Корыто глубоко презирает и Менандра, и Нескладина, и всех остальных притворщиков. Притворство не в его характере. Зачем притворяться живыми, когда мы мертвы и когда нет положения более почтенного, как положение мертвого человека? - так убеждает он своих сопенкоснимателей. И ежели он, за всем тем, якшается с ними, то потому только, что как ни изловчаются они казаться живыми, все-таки не могут не быть мертвыми.

    Разочаровавшись в Менандре, я решился не обращаться более к литературе. К чему? - литература умерла или убита; она отказалась от поисков в области мысли и всецело обратилась к пенкоснимательству. Пенкоснимательство - не ка- кое-нибудь частное явление; это болезнь данной минуты. Это общее понижение мыслительного уровня до той неслыханной степени, которая сама себе отыскала название пенкоснимательства. Очевидно, что литературная мысль утратила ясность и сделалась неспособною не только давать практические решения по вопросам жизни, но даже определять характер и значение последних. Литература уныло бредет по заглохшей колее и бессвязно лепечет о том, что первое попадется под руку. Творчество заменено словосочинением; потребность страстной руководящей мысли заменена хладным пережевыванием азбучных истин. Каким горьким процессом дошла литература до современного несносного пенкоснимательного бормотания? Было ли тут насильство, или же измельчание произошло вследствие непростительного самопроизвольного неряшества?

    Что внешний гнет играл здесь немалую роль - в этом не может быть ни малейшего сомнения. Но, признаюсь, в моих глазах едва ли не важнее вопрос: сопровождалось ли это вынужденное измельчание какой-нибудь попыткой ускользнуть от него? Была ли попытка оградить литературную самостоятельность от случайностей, или, по малой мере, обеспечить писателя на случай вынужденного бездействия? Вот на эти-то вопросы я и не берусь отвечать. Я могу только догадываться, что ежели литература, даже по вопросам самосохранения, неспособна прийти к единомыслию, а способна только предаваться взаимным заушениям по поводу выеденного яйца, то ее вынужденное измельчание равняется измельчанию самопроизвольному.

    Мы со всех сторон слышим жалобы на ненадежность литературной профессии, и между тем ни один из ожиревших каплунов, занимающихся антрепренерством пенкоснимательства, пальца о палец не ударит, чтоб прийти на помощь или, по малой мере, возбудить вопрос об устранении этой ненадежности. Литературное дело идет заведенным издревле порядком к наибыстрейшему наполнению антрепренерских карманов, а писатель-труженик, писатель, полагающий свою жизнь в литературное дело, рискует, оставаясь при убеждении, что печать свободна, в одно прекрасное утро очутиться на мостовой...

    Но как бы там ни было, а в результате оказывается какое-то безнадежное утомление. Писателю не хочется писать, читателю - противно читать. Взял бы бросил все и ушел - только куда бы ушел? Необходимость что-нибудь высказать является результатом не внутренней подстрекающей потребности духа, а известным образом сложившихся внешних обстоятельств. Нужно к известному сроку дать известное количество печатного материала - в этом одном вся задача. Это бремя, не имеющее в себе ничего привлекательного, а в большинстве случаев даже небезопасное. Понятно, что выходит бессвязный детский лепет, с тою разницею, что последний естествен и свободен, тогда как так называемые капитальные произведения литературы имеют характер жалкой вымученности. Понятно также, что и читатель пропускает мимо все эти так называемые капитальные произведения русской журналистики и обрушивается на мелкие известия и стенографические отчеты. Тут, по крайней мере, он имеет дело с фактом, не отравленным пенкоснимательными рассуждениями о том, что все на свете сем превратно, все в сем свете коловратно.

    Но для пенкоснимателей это время все-таки самое льготное.

    Повторяю: в литературе, сколько-нибудь одаренной жизнью, они не могли бы существовать совсем, тогда как теперь они имеют возможность дать полный ход невнятному бормотанию, которым преисполнены сердца их. Наверное, никто их не прочитает, а следовательно, никто и не обеспокоит вопросом: что сей сон значит? Стало быть, для них выгода очевидная.

    Прежде всего положение пенкоснимателей относительно так называемых "карательных мер" самое благонадежное, и ежели они за всем тем жалуются, что им дано мало свободы, то это происходит отчасти вследствие дурной привычки клянчить, а отчасти вследствие того, что они все-таки забывают, что при большей свободе они совсем не могли бы существовать. В самом деле, что такое "пенкосниматели"? - Это недоконченный, лишенный самостоятельной жизни организм, который может водиться только в запертом наглухо и никогда не проветриваемом помещении. Откройте окна и двери, пустите струю свежего воздуха - и паразиты мгновенно исчезнут. Ужели же пенкосниматели навеки осуждены не понимать, что ежели современное их существование не вполне совершенно, то все-таки оно лучше, нежели то несуществование, на которое они были бы обречены при более благоприятных для печатного слова условиях?

    Что бы ни говорили пенкосниматели, никто не поверит, чтобы относительно свободы тянуть канитель когда-нибудь и где бы то ни было возможны были препятствия. Если же таковые, к удивлению, и встречаются, то это не больше как плод минутного недоразумения, рассеять которое не составляет никакого труда. И пенкосниматели, и их случайные каратели стоят так близко друг к другу, что серьезной вражды между ними невозможно предположить. Иногда они не понимают друг друга - это, конечно, дело возможное; но причина этого явления заключается не в чем-либо существенном, а просто в том озорстве, которому, по временам и притом всегда без надобности, предаются пенкосниматели. Им хочется казаться самостоятельными, не быв оными, - и вот они начинают критиковать, придираться и дразнить. Так, например, если действительность в известных случаях гласит: за такое-то деяние- семь лет каторги, то пенкосниматель непременно сочтет за долг доказывать, что было бы и справедливее и целесообразнее уменьшить этот срок до шести лет одиннадцати месяцев двадцати девяти дней двадцати трех часов пятидесяти пяти минут. Но мало того, что он будет утверждать это, он станет упрекать действительность в бесчеловечии, начнет дразниться своим открытием, будет без конца приставать с ним и оттачивать об него свое гражданское мужество. И действительно, в конце концов, по недоразумению, так раздразнит, что сейчас ему - в лоб камнем. Ясно, однако ж, что этот камень повредит ему лоб совсем не за сбавку пяти минут каторги, а за то: не дразнись! не проедайся! не приставай!

    Следовательно, нужно только перестать дразнить - и дело будет в шляпе. Не пенкоснимательство пугает, а претит лишь случайный вкус того или другого вида его. Один вид на вкус сладковат, другой кисловат, третий горьковат; но и тот, и другой, и третий - все-таки представляют собой видоизменения одного и того же пенкоснимательства - и ничего больше.

    Вторая выгода, которою пользуются пенкосниматели, заключается в том, что их ни под каким видом ни уследить, ни уличить невозможно. Нет у них ничего, а потому и ухватить их не за что.

    Одна из характеристических черт пенкоснимательства - это враждебное отношение к так называемым утопиям. Не то чтобы пенкосниматели прямо враждовали, а так, галдят. Всякий пенкосниматель есть человек не только ограниченный, ко и совершенно лишенный воображения; человек, который самой природой осужден на хладное пережевывание первоначальных, так сказать, обнаженных истин. Наделите самого ограниченного человека некоторым количеством фантазии, он непременно устроит себе уголок, в котором будет лелеять какую-нибудь заветную мечту. Мечты эти будут, конечно, не важные: он будет мечтать или о возможности выиграть двести тысяч, или о том, что хорошо было бы завоевать Византию, или о том, наконец, в Москве или в Киеве надлежит быть сердцу России. Но, во всяком случае, у него будет нечто свое, заветное, к чему можно отнестись критически, чем можно разбередить его умственные силы. Пенкосниматель не только свободен от всех мечтаний, но даже горд этой свободой. Он не понимает, что утопия точно так же служит цивилизации, как и самое конкретное научное открытие. Он уткнулся в забор и ни о чем другом, кроме забора, не хочет знать. Не хочет знать даже, существуют ли на свете иные заборы, и в каком отношении находятся они к забору, им созерцаемому. И всех, кто напоминает ему об этих иных заборах, он называет утопистами, оговариваясь при этом, что только литературные приличия не дозволяют ему применить здесь название жуликов. "Ковыряй тут, а не в ином месте, ибо только тут обретешь искомый навоз!" - вещает он глубокомысленно и забрызжет с ног до головы всякого, кто позволит себе не последовать его вещаниям.

    Таким образом, с точки зрения фантазии, пенкосниматель неуязвим. Нет у него ее, а следовательно, и доказывать ему необходимость этого элемента в литературе и жизни - значит только возбуждать в нем смех, в котором простодушие до такой степени перемешано с нахальством, что трудно отличить, на которой стороне перевес.

    Бог с ними, однако ж, с утопиями, если уж этому выражению суждено наводить страх на всех, кому нужны страшные слова, чтобы замаскировать ими духовную нищету. Но ведь и помимо утопий есть почва, на которой можно критически отнестись к действительности, а именно та почва, на которой стоит сама действительность. Ограничьте конкретность факта до самой последней степени, доведите ее до самой нищенской наготы, - вы все-таки не отвергнете, что даже оскопленный пенкоснимательными усилиями факт имеет и свою историю, и свою современную обстановку, и свои ближайшие последствия, не касаясь уже отдаленного будущего. Разъяснить эту обстановку факта, определить путь, которому он должен следовать, не извращая своего внутреннего смысла, - все это уже совсем не утопия, а именно та самая почва факта, на которой он стоит в действительности. Но пенкосниматель, постоянно твердя о конкретности фактов, даже и здесь выказывает лишь бессилие. Твердя о конкретности, он разумеет совсем не конкретность, а разрозненность, а потому все, что имеет вид обобщения, что напоминает об отношении и связи, - все это уже не подходит под его понятие о конкретности и сваливается в одну кучу, которой дается название "утопия". Наше время - не время широких задач! - гласит он без всякого стыда: не расплывайся! не заезжай! не раздражай! Взирай прилежно на то, что у тебя лежит под носом, и далее не дерзай!

    Как ни противна эта мутная пена слов, но она представляет своего рода твердыню, за которою, с полною безопасностью, укрывается бесчисленное пенкоснимательное воинство. Благодаря этой твердыне, пенкосниматель выскальзывает из рук своего исследователя, как вьюн, и уследить за случайными эволюциями его бродячей мысли все равно что уследить неуследимое. Конечно, коли хотите, и тут должна же существовать известная логическая последовательность, как была таковая и у тех харьковских юношей, которые от хорошего житья задумали убить ямщика; но для того, чтобы открыть эту последовательность и вынести для нее оправдательный вердикт, необходимо быть или всеоправдывающим присяжным будущего, или, по малой мере, присяжным харьковского окружного суда.

    Возьмитесь за любое литературное издание пенкоснимательного пошиба, и вы убедитесь, как трудно отнестись критически к тому, что никогда не знало никакого идеала, никогда не сознавало своих намерений. Это болото, в котором там и сям мелькают блудящие огоньки. Вот как будто брезжит нечто похожее на мысль; вот кажется, что пенкосниматель карабкается, хочет встать на какую-то точку. А ну-ко еще! еще, милый, еще! - восклицаете вы, мысленно натуживаясь вслед за пенкоснимателем. И вдруг, хвать-похвать, - туман, то есть бесконечное и лишенное всякого содержания бормотание! И заметьте, что пенкосниматель никогда не обескуражится своим бессилием, никогда не замолчит. Нет, он будет судить и рядить без конца; не может прямо идти - заедет в сторону; тут ползолотника скинет, там ползолотника накинет, и при этом будет взирать с такою ясностью, что вы ни на минуту не усомнитесь, что он и еще четверть золотника накинуть может, если захочет. Или вдруг на кого-нибудь накинется и начнет полемизировать, полемизировать точь-в-точь, как полемизируют между собой обыватели рязанско-тамбовско-саратовского клуба.

    - Да уж так!

    - Однако, Сидор Кондратьевич, нельзя же утверждать или отрицать, приводя в доказательство "да уж так"!

    - Да уж помяните вы мое слово!

    И он не выйдет из своего "да уж так!" до последнего издыхания, и дотоле не сочтет себя побежденным, доколе будет сознавать себя способным разевать рот и произносить "помяните мое слово!".

    Поэтому, и с точки зрения конкретного факта, пенкосниматель точно так же обнажен, как и на почве утопий. От утопий он отворачивается, к конкретному же факту хотя и имеет приверженность, но приверженность слепую, чуждую сознательности. В обоих случаях он неуязвим, как и любой из уличных обывателей. Факт, представленный не одиноко, а в известной обстановке, для него такая же смешная абстракция, как Фаланстер или Икария. Требуйте от него отчета, доказывайте, прижимайте к стене - он все будет барахтаться и произносить свое "да уж так!". И над вами же, в заключение, вдосталь нахохочется. Нет, скажет, ты меня не поймаешь! Ловок ты, а я вот тебе каждый день язык показывать буду - и хоть ты что хочешь, а ничего со мной не поделаешь!

    Но есть и еще почва, на которой пенкосниматель неуязвим, - это почва либерализма. Либерализм - это своего рода дойная корова, за которою, при некоторой сноровке и при недостатке бдительного надзора, можно жить припеваючи, как живали некогда целые поколения людей с хозяйственными наклонностями, прокармливаясь около Исакиевского собора. Пенкосниматель выражается не особенно ясно, но всегда с таким расчетом, чтобы загадочность его была истолкована в либеральном смысле. Он умеет кстати подпустить: "мы говорим с прискорбием", или "ничто так не огорчает нас, как нападки на наши молодые, еще не окрепшие учреждения", и, разумеется, никогда не промолвится, что крепостной труд лучше труда свободного или что гласное судопроизводство хуже судопроизводства при закрытых дверях. Нет, никогда; ибо склады либерализма известны ему в точности. Конечно, он все-таки ничего не смыслит ни в действительной свободе, ни в действительной гласности, но так как он произносит свои афоризмы совершенно так, как бы находился в здравом уме и твердой памяти, то со стороны может казаться, что он, пожалуй, что-нибудь и смыслит. И таким образом, в результате оказывается бесконечный обман, имеющий подкладкой одно самоуверенное нахальство. Вам говорят о благодеяниях свободного труда, но в то же время приурочивают его действие к такой бесконечно малой сфере, что, в сущности, выходит лишь замаскированный крепостной труд. Вам повествуют о выгодах гласного суда, а на поверку выходит, что речь сводится к рекламам в пользу такого-то адвоката или судьи. И вся эта обнаженная канитель тянется с такою солидностью, что делается жутко за человеческую мысль. Дважды два - четыре, проповедует пенкосниматель и совершенно искренно верит, что дальше этой истины ничего уж нет, и что доискиваться каких-либо дальнейших комбинаций есть дело прихоти и предерзостного мальчишества.

    Все эти три неуязвимости достойно прикрываются четвертою: солидностью. Способность говорить солидно и уверенно самые неизреченные пошлости есть именно та драгоценная. способность, которою в совершенстве обладает всякий пенкосниматель. Это василиск празднословия, при встрече с которым надобно выбирать одно из двух: или плюнуть и бежать от него прочь, или обречь себя на выслушивание его. Никогда ни по какому вопросу он не придет к ясному выводу, но в то же время никогда ни по какому вопросу не спасует. Он будет плавно и мерно выпускать фразу за фразой и ожиданием вывода или заведет в ловушку, или доведет до исступления. Поэтому полезнее всего - это избегать всяких встреч с пенкоснимателями, ибо только этим способом можно оградить себя от дьявольского наваждения. Но существуют люди слабые (увы! вселенная кишит ими!), которые не могут устоять перед взорами этих василисков и потому ввергаются в бездну празднословия. Вот в этих-то слабохарактерных личностях пенкосниматели и черпают ту силу, которая так изумляет исследователей современности. И будут черпать ее до тех пор, пока литература не почувствует себя свободною от кошмара, который давит ее, или пока совсем не потонет в океане бессмысленного бормотания...

    -

    Я долго блуждал по Выборгской, заглянул в Лесной, но вспомнил, что здесь главный очаг наших революций, и отправился на Охту, где отяжелелыми от сна глазами оглядел здания пороховых заводов.

    Проведенный вечер не выходил из головы моей. Впрочем, из всех индивидуумов, которые играли в нем роль, я оплакивал лишь двоих: русскую литературу и Менандра. Все прочие были так счастливы и довольны собой, казались до того на своем месте, что и жалеть об них не было ни малейшего повода. Они кружились и играли, как мошки на солнце, и, кружась и играя, конечно, довлели сами себе, как выражалась критика сороковых годов. Пенкоснимательство было их назначением, их провиденциальною ролью. Они родились именно тогда, когда началось пенкоснимательство, и умрут тогда, когда пенкоснимательство кончится. Но литература, но Менандр... воля ваша, а я и до сих пор не могу примириться с мыслью, что они самопроизвольно заразились этою язвою. Мне все кажется, что это индивидуумы подневольные, сносящие иго пенкоснимательства лишь потому, что чувствуют себя в каменном мешке.

    Сравните литературу сороковых годов, не делавшую шага без общих принципов, с литературой нынешнею, занимающеюся вытаскиванием бирюлек; сравните Менандра прежнего, оглашавшего стены "Британии" восторженными кликами о служении высшим интересам искусства и правды, и Менандра нынешнего, с тою же восторженностью возвещающего миру о виденном в Екатеринославле северном сиянии... Какая непроглядная пропасть лежит между этими сопоставлениями!

    Я не говорю, чтоб полезно и желательно было всецело воскресить сороковые года с их исключительным служением всякого рода абстрактностям, но не те или другие абстрактности дороги мне, а темперамент и направление литературы того времени. Никто не посмел бы крикнуть тогда: "наше время не время широких задач!" Напротив того, всякий рвался захватить как можно шире и глубже. Говорят, что расплывчивость сороковых годов породила множество монстров, которые и дают себя знать теперь в качестве неумолимых гонителей всякого живого развития. Я и не отрицаю, что такие монстры действительно существуют, но отрицаю, чтоб их можно было считать представителями сороковых годов. Это схоластики, увлекавшиеся буквою и никогда не понимавшие ее смысла. Они только поддакивали, когда глубоко убежденные люди утверждали, что дело литературы заключается в разработке общих руководящих идей, а не подробностей. Но, увы! убежденные люди безвременно сошли в могилу, а схоластики остались, да еще остались старые болтуны, которые, как давно заброшенные часы, показывают все тот же час, на котором застал их конец пятидесятых годов.

    Правда, что тогда же был и Булгарин, но ведь и Булгарины бывают разные. Бывают "Булгарины злобствующие и инсинуирующие, но бывают и добродушные, в простоте сердца переливающие из пустого в порожнее на тему, что все на свете коловратно и что даже привоз свежих устриц к Елисееву и Смурову ничего не может изменить в этой истине. Кто же может утверждать наверное, что современная русская литература не кишит как злобствующими, так и простосердечными Бултариными?

    Среди этих горьких размышлений я очутился на Невском уже тогда, когда часы на Публичной библиотеке показывали одиннадцать. К довершению всего, у Петропавловской лютеранской церкви я неожиданно наткнулся на Прокопа, о котором думал, что он уже несколько дней тому назад отправился восвояси хлопотать о месте по части новых налогов.

    - Ба! какими судьбами! а я думал, что ты уж уехал домой! - воскликнули мы оба в один голос.

    А между тем из церкви выезжал довольно людный печальный кортеж. Невский в этом месте был запружен войсками, которые, при появлении траурных дрог, выстроились и под звуки похоронного марша двинулись по направлению к Смоленскому кладбищу.

    - Что же ты здесь делаешь? ведь я думал, что ты уж давно дома и об месте хлопочешь, - обратился я к Прокопу.

    - Нельзя, братец, делов много. Видишь, вот генерала хороню.

    - Какого еще генерала?

    - Фон Керль прозывался, из немцев. Признаться сказать, я только с неделю тому назад с ним в департаментской приемной познакомился, а четвертого дня, слышу, он холостым выстрелом застрелился.

    - Ты врешь, душа моя!

    - А вот еще сомневаются в существовании души! Ну, мог ли бы случиться такой факт, если б души не было? Но что за причина, что он покусился на самоубийство?

    - Да года три сряду все по кавалерии числился; ну, натурально, местов искал, докладные записки во все министерства подавал. В губернаторы уж очень хотелось попасть! Мне бы, говорит, ваше превосходительство, какую-нибудь немудрящую губернию, в Петрозаводск или в Уфу... право!

    - Скажите на милость! и не дали!

    - Не дали. А он между тем, в ожидании, все до нитки спустил. Еще накануне происшествия я водил его на свой счет в греческую кухмистерскую обедать- смотреть жалость! Обносился весь! говорит. А теперь, гляди, с какой помпой хоронят!

    - В самом деле, какая несправедливость! Отчего бы не дать? Ведь нынче, говорят, от губернаторов все отошло!

    - Вот и он тоже говорил. Нынче, говорит, все от губернаторов отошло. Нужно только такт иметь да хорошего вице-губернатора. А на другой день, слышу, застрелился!

    - И хороший, ты говоришь, генерал был?

    - Одно слово, через Валдайские горы однажды перешел!

    - Не через Балканские ли, душа моя?

    - Верно говорю: через Валдайские. Через Балканские - это прежде бывало, а нынче и через Валдайские - спасибо скажи!

    Кортеж между тем удалялся, и звуки похоронного марша уж довольно смутно доносились до нас.

    - Ну, брат, я бегу! - спохватился Прокоп, - да ты что, свободен, что ли?

    - Спать хочется, а то какие же у меня дела!

    - Ну его, сон! успеем выспаться, как в деревню вернемся. Аида со мной на Смоленское! Там, брат, в кухмистерской на казенный счет поминки устроены, так кстати закусим и выпьем.

    Я с минуту колебался, но времени впереди было так много, времени ничем не занятого, вполне пустопорожнего... Оказывалось решительно все равно, чем ни наполнить его: отданием ли последнего долга застрелившемуся холостым выстрелом генералу или бесцельным шаганием по петербургским тротуарам, захаживанием в кондитерские, чтением пенкоснимательных передовых статей, рассматриванием проектов об упразднении и посещением различного рода публицистических раутов. В самом деле, не рискнуть ли на Смоленское?

    - Мы вот как сделаем, - продолжал между тем искушать Прокоп, - сперва генералу честь отдадим и в кухмистерской закусим, потом отправимся обедать к Дороту, а там уж и на Минералы рукой подать! Каких, брат, там штучек с последними кораблями привезли! Наперед говорю: пальчики оближешь!

    Но согласие и без того уже виделось в глазах моих...

    -

    Похороны были, так сказать, выморочные. По-видимому, и сам покойный генерал был выморочный, ни в каком ведомстве не нужный генерал. Переход через Валдайские горы, в свое время составивший славу Фон Керля, был давно забыт; только немногие из сослуживцев, да и то большею частью из состоящих по кавалерии, почтили память усопшего. Ни родственников, ни хозяев печального торжества не было; распоряжался казначей того ведомства, на счет которого хоронили Фон Керля, но и его действия заключались единственно в уплате издержек по церемонии. Впрочем, на закуске, в ближайшей к кладбищу кухмистерской, было довольно оживленно. Собрались большею частью люди ни мне, ни Прокопу неизвестные, но нас так усердно потчевали, как будто мы были ближайшие родные покойного. Прокоп, по обыкновению, лгал, то есть утверждал, что сам присутствовал при том, как Фон Керль застрелился, и собственными ушами слышал, как последний, в предсмертной агонии, сказал: "Отнесите господину министру внутренних дел последний мой вздох и доложите его превосходительству, что хотя я и не удостоился, но и умирая остаюсь при убеждении, что для Петрозаводска... лучше не надо!"

    Некоторые из сослуживцев-генералов облизнулись при этом, а один из них сказал:

    - Вы обязаны исполнить волю покойного! Быть может, его высокопревосходительство тронется этим и хотя в отношении к другим будет не столь взыскателен!

    По сцеплению идей, зашел разговор о губернаторстве, о том, что нынче от губернаторов все отошло и что, следовательно, им нужно только иметь такт. Прокоп стал было утверждать, что и совсем их не нужно, но потом сам убедился, что, во-первых, некому будет взыскивать недоимки, а во-вторых, что без хозяина, во всяком случае, как-то неловко. От губернаторства разговор опять возвратился к покойному и к славнейшему подвигу его жизни: к переходу через Валдайские горы.

    - Скажите, пожалуйста! вы были свидетелем этого перехода? - обратился к Прокопу один из генералов.

    - Еще бы! Я тогда юнкером в Белобородовском полку состоял; но так как покойный всегда особенно меня жаловал, то я у него почти за адъютанта служил. Только вот стоим мы, как сейчас помню, в Яжелбицах...

    - Так, так! Это было при Яжелбицах! - воскликнули в один голос все генералы, словно чем-то обрадованные.

    - Ну-с, стоим мы этак в Яжелбицах, а в это время, надо вам сказать, рахинские крестьяне подняли бунт за то, что инженеры на их село шоссе хотели вести {Яжелбицы и Рахино - станции на Петербургско-Московском шоссе. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)}. Ну-с, хорошо. Только смотритель Яжелбицкой станции и говорит покойному: не угодно ли, говорит, вашему высокоблагородию - он тогда еще полковником был - ухи из форелей откушать? у нас, говорит, преотменные в озере ловятся! Разумеется, сейчас за мной: так и так, как ты думаешь, успеем ли мы уху съесть? "И думать, говорю, об ухе нечего!" Ну, поморщился мой полковник - сами вы знаете, господа, какой он охотник покушать был, - однако видит, что моя правда, воздержался! Было это дело у нас, доложу вам, пятого июля, немного спустя после полден...

    - Так, так! Пятого июля! Так и в истории этого похода сказано!

    - Ну, вот видите! Не лгу же я! Да и зачем лгать, коли сам собственными глазами все видел! Только вот, смотрю я, солнышко-то уж книзу идет, а нам в тот же день надо было покончить с Рахиным, чтобы разом, знаете, раздавить гидру - да и шабаш!

    - Совершенно справедливо! Бунты - тут первое дело натиск и быстрота! А потом - вольным шагом, и по домам! - воскликнули генералы.

    - Ну-с, только вот и говорит мой полковник смотрителю: нет, говорит, старик! мне, говорит, надо к двум часам вот эту гору взять, а к пяти часам чтобы в Рахино! Когда там покончим, тогда и уху к вам есть прибудем. А вы, господа, изволите ли знать Яжелбицкую-то гору?

    - Как же, как же! ужаснейшая гора! - воскликнули генералы, из которых некоторые даже отмеривали руками.

    - Ответивши таким манером смотрителю, покойный улыбнулся этак и говорит солдатикам: "А что, ребята, к пяти часам будем в Рахине?" Ну, разумеется: ради стараться! Сейчас- барабаны! Песенники вперед! на приступ! гора к черту! - и к пяти часам у нас уж кипел горячий бой под Рахиным! К шести часам гидра была при последнем издыхании, а в девять полковник уж был в Яжелбицах и говорил мне: ну, теперь я надеюсь, что и ты не скажешь, что я ухи не заслужил? И скушал разом целых три тарелки!

    - Браво! браво! ну и нам теперь самое время выпить за покойного!

    Быть может, время так и прошло бы в мирном веселии, если б Прокоп не выпил несколько лишних рюмок хересу и под их наитием не вздумал вступить в религиозный спор.

    - Одно жаль, - сказал он, - не в нашей русской вере помер! Говорил я ему еще накануне смерти: окрестись, говорю, Карл Иваныч! Вспомни, куда ты идешь! По крайности, в царство небесное попадешь! с людьми будешь!

    Генералы, из которых большинство были немцы, обиженно переглянулись между собой.

    - Но позвольте узнать, - спросил один из них, - какие основания вы имеете, чтобы так низко ставить нашу святую евангелическую религию?

    - Да такие основания, что она и не религия совсем!

    - Однако имеете ли вы доказательства в пользу вашего мнения?

    - Каких там еще доказательств! Не религия - и все тут!

    Ну, первое доказательство: ваша вера таинства погребения не признает - на что похоже!

    - Ну, уж это дудки!

    - Однако ж это ужасно! - воскликнули хором генералы.

    - У нас над покойником-то поют! - упорствовал Прокоп, - и дьякон и поп - честь честью в могилу кладут! А у вас что! пришел ваш пастор, полопотал что-то, даже закусить с нами не захотел! На что похоже!

    - Позволь, душа моя, - вступился я, - ведь действительно и у нас таинства погребения нет!

    - Ну, нет так нет - не в том штука! А вот мы в святого духа верим, а вы, немцы, не верите!

    - Позвольте же вам доложить...

    - Нечего тут докладывать! Этак вы скажете, что и чухна белоглазая - и та в бога верит!

    - Но это ужасно!

    - Ужасно-то оно ужасно, только не нам! Вам будет ужасно - это так!

    - Но позвольте вам сказать, милостивый государь, что мы так точно верим в святого духа, как бы он сейчас между нами был!

    - Ну, между нами-то, пожалуй, сейчас его и нет! Это, брат, враки! А вот, что вы в Николая Чудотворца не верите - это верно!

    - Но Николай - это совсем другое дело! Николай - это был очень великий человек!

    - Боговдухновенный, сударь! Не "великий человек", а боговдухновенный муж! "Правило веры, образ кротости, воздержания учителю!" - вот что-с! - произнес Прокоп строго. - А по-вашему, по-немецки, все одно: Бисмарк великий человек, и Николай Чудотворец великий человек! На-тко выкуси!

    Глаза у генералов постепенно расширялись; чиновники похоронного ведомства потихоньку посмеивались, а Прокоп разгорячался все больше и больше.

    - Скажи это я, русский, - ораторствовал он, - давно бы у меня язык отнялся! А с вас, с немцев, все как с гуся вода!

    Слово за слово, генералы так обиделись, что прицепили палаши, взяли каски и ушли. Псокоп остался победителем, но поминовенная закуска расстроилась. Как ни упрашивал казначей-распорядитель еще и еще раз помянуть покойного, строптивость Прокопа произвела свое действие. Чиновники боялись, что он начнет придираться и, пожалуй, даже не отступит перед словом "прохвосты". Мало-помалу зала пустела, и не более как через полчаса мы остались с Прокопом вдвоем.

    - Ну, скажи, пожалуйста, какая тебе была охота поднимать всю эту историю? - укорял я Прокопа.

    - А по-твоему, в рот им смотреть?

    - Как ты странно, душа моя, рассуждаешь! совсем с тобой правильного разговора вести нельзя!

    - Нет, ты мне ответь: в рот, что ли, им смотреть! А я тебе вот что говорю: надоела мне эта немчура белоглазая! Я, брат, патриот - вот что!

    - И здесь, и там, и везде... везде я им нос утру! Поди-тка что выдумали: двести лет сряду в плену у себя нас держат!

    Спорить было бесполезно, ибо в Прокопе все чувства и мысли прорывались как-то случайно. Сегодня он негодует на немцев и пропагандирует мысль о необходимости свергнуть немецкое иго; завтра он же будет говорить: чудесный генерал! одно слово, немец! и даже станет советовать: хоть бы у немцев министра финансов на подержание взяли - по крайности, тот аккуратно бы нас обремизил!

    Когда мы вышли, солнце еще не думало склоняться к западу. Я взглянул на часы - нет двух. Вдали шагали провиантские и другие чиновники из присутствовавших на обеде и, очевидно, еще имели надежду до пяти часов сослужить службу отечеству. Но куда деваться мне и Прокопу? где приютиться в такой час, когда одна еда отбыта, а для другой еды еще не наступил момент?

    - К Дороту, что ли? - раздумывал Прокоп, - да там, поди, и татары еще дрыхнут! А надо где-нибудь до пяти часов провести время! Ишь чиновники-то! ишь, ишь, ишь, как улепетывают! Счастливый народ!

    Делать нечего, я должен был пригласить его ко мне.

    - Ну, вот, и спасибо! Вздремнем часок, другой, а там и опять марш!

    -

    Но надежде на восстановляющий сон не суждено было осуществиться с желаемою скоростью. Прокоп имеет глупую привычку слоняться по комнате, садиться на кровать к своему товарищу, разговаривать и вообще ахать и охать, прежде нежели заснет. Так было и теперь. Похороны генерала, очевидно, настроили Прокопа на минорный тон, и он начал мне сообщать новость за новостью, одна печальнее другой.

    - Да ты знаешь ли, - сказал он, - что на этих днях в Калуге семнадцать гимназистов повесились?

    - Что ты! Христос с тобой!

    - Верно говорю, что повесились. Не хотят по-латыни учиться - и баста!

    - Да врешь ты! Если б что-нибудь подобное случилось, неужто в газетах не напечатали бы!

    - Так тебе и позволили печатать - держи карман! А что повесились - это так. Вчера знакомый из Калуги на Невском встретился: все экзамены, говорит, выдержали, а как дошло до латыни - и на экзамен не пошли: прямо взяли и повесились!

    - Однако, брат, это черт знает что!

    - И я то же говорю. Такое, брат, это дело, такое дело, что я вот и не дурак, а ума не приложу.

    Прокоп потупился, и некоторое время, сложив в раздумье руки, обводил одним указательным пальцем около другого.

    - Нынче и дети-то словно не на радость, - продолжал он, - сперва латынь, потом солдатчина. Не там, так тут, а уж ремиза не миновать. А у меня Петька смерть как этой латыни боится.

    - Ну, принудил бы себя! что за важность!

    - И я ему то же говорил, да ничего не поделаешь. Помилуйте, говорит, папенька, это такой проклятый язык, что там что ни слово, то исключение. Совсем, говорит, правил никаких нет!

    - Да нельзя ли попросить, чтоб простили его?

    - Просил, братец! ничем не проймешь! Одно ладят: нынче, говорят, и свиней пасти, так и то Корнелия Непота читать надо. Ну, как мне после этого немцев-канальев не ругать!

    - А то слышал еще, Дракин, Петр Иванович, помешался? - вновь начал Прокоп.

    - Господи! да откуда у тебя все такие новости?

    - Вчера из губернии письмо получил. Читал, вишь, постоянно "Московские ведомости", а там все опасности какието предрекают: то нигилизм, то сепаратизм... Ну, он и порешил. Не стоит, говорит, после этого на свете жить!

    - Скажите на милость! А какой здоровый был!

    - Умница-то какая - вот ты что скажи! С губернатором ли сцепиться, на земском ли собрании кулеврину подвести - на все первый человек! Да что Петр Иванович - этому, по крайней мере, было с чего сходить - а вот ты что скажи; с чего Хлобыстовский, Петр Лаврентьевич, задумываться стал?

    - Неужто и он?

    - Да, и от чего стал задумываться... от "Петербургских ведомостей"! С реформами там нынче все поздравляют, ну вот он читал-читал, да и вообрази себе, что идет он по длинномудлинному коридору, а там, по обеим сторонам, все пеленки... то бишь все реформы развешены! Эхма! чья-то теперь очередь с ума сходить!

    Новое молчание, новые вздохи.

    - И что, братец, нынче за время такое! Где ни послышишь - везде либо запил, либо с ума сошел, либо повесился, либо застрелился. И ведь никогда мы этой водки проклятой столько не жрали, как теперь!

    - От скуки, любезный друг!

    - Именно, брат, от скуки. Скажу теперича хоть про себя. Ну, встанешь это утром, начнешь думать, как нынче день провести. Ну, хоть ты меня зарежь, нет у меня делов, да и баста!

    - Да и у меня, душа моя, их немного.

    - Вот, говорят, от губернаторов все отошло: посмотрели бы на нас - у нас-то что осталось! Право, позавидуешь иногда чиновникам. Был я намеднись в департаменте - грешный человек, все еще поглядываю, не сорвется ли где-нибудь дорожка, - только сидит их там, как мух в стакане. Вот сидит он за столом, папироску покурит, ногами поболтает, потом возьмет перо, обмакнет, и чего-то поваракает; потом опять за папироску возьмется, и опять поваракает - ан времени-то, гляди, сколько ушло!

    - А нам с тобой деваться некуда!

    - Пристанищев у нас нет никаких - оттого и времени праздного много. А и дело навернется - тоска на него глядеть! Отвыкли. Все тоска! все тоска! а от тоски, известно, одно лекарство: водка. Вот мы и жрем ее, чтобы, значит, время у нас свободнее летело.

    - Да, душа моя, видно, остались мы с тобой за штатом!

    - Не за штатом, а просто ни при чем. Ну, скажи на милость, кабы у тебя свое дело было, ну, пошел ли бы ты генерала хоронить? Или опять эти Минералы, - ну, поехал ли бы ты за семь верст киселя есть, кабы у тебя свой интерес под руками был?

    - Так за чем же дело стало? Возьмем да и не поедем сегодня на Минералы!

    - Ну, стало быть, в Шато-де-Флер поедем, а уж туда либо сюда - не минешь ехать.

    - Да отчего же! Посидим дома, пошлем за обедом в кухмистерскую, напьемся чаю, потолкуем... Может быть, что-нибудь да и найдется!

    трактир. Нет уж, брат, от судьбы не уйдешь! Выспимся, да и на острова!

    Увы! Я должен был согласиться, что план Прокопа все-таки был самый подходящий. О чем толковать, когда никаких своих дел нет? А если не о чем толковать, то, значит, и дома сидеть незачем. Надо бежать к Палкину, или на Минерашки, или в Шато-де-Флер, одним словом, куда глаза глядят и где есть возможность забыть, что есть где-то какие-то дела, которых у меня нет. Прибежишь - никак не можешь разделаться с вопросом: зачем прибежал? Убежишь - опять-таки не разделаешься с вопросом: зачем убежал? И все-то так.

    Наконец я заснул.

    -

    Чертог сиял...

    В саду, однако ж, было почти темно. Отблеск огней, которыми горело здание минеральных вод, превращал полумрак майской ночи в настоящую мглу. Публика с какою-то безнадежною апатией колотилась взад и вперед, не рискуя пускаться в аллеи более отдаленные и кружась в районе света, выходящего из окон здания. Тут же, на площадке, волочили свои шлейфы современные Клеопатры из Гамбурга. По бокам площадки, около столиков, ютились обоего пола посетители и истребляли всякого рода влагу. В разных местах, на покрытых эстрадах, мерцали огни, и раздавались звуки музыки, которые, благодаря влажности воздуха, даже в небольшом расстоянии доходили до слуха в виде треска. Несмотря на то что толпа была довольно компактная, говор стоял до такой степени умеренный, что мы, войдя в сад, после шума и стука съезда, были как бы охвачены молчанием. По временам слышалось бряцание палаша и раздавался крик: человек! похожий на крик иволги в глухом лесу. Сырость была несносная, пронизывающая.

    Странное дело! я и прежде нередко посещал это заведение, и довольно коротко знаю его публику, но и до сих пор, входя в сад, не могу избавиться от чувства некоторой неловкости. Посмотришь кругом - публика ведет себя не только благонравно, но даже тоскливо, а между тем так и кажется, что вот-вот кто-нибудь закричит "караул", или пролетит мимо развязный кавалер и выдернет из-под тебя стул, или, наконец, просто налетит бряцающий ташкентец и предложит вопрос: "А позвольте, милостивый государь, узнать, на каком основании вы осмеливаетесь обладать столь наводящей уныние физиономией?" А там сейчас протокол, а назавтра заседание у мирового судьи, а там апелляция в съезд мировых судей, жалоба в кассационный департамент, опять суд, опять жалоба, - и пошла писать. Положим, что подобные происшествия случаются редко, тем не менее тревожное чувство, подсказывающее возможность чего-нибудь в этом роде, несомненно существует, и я уверен, существует не у меня одного.

    В этот вечер тревожное чувство давало себя знать как-то сильнее обыкновенного. Очевидно, я одичал, одичал в Петербурге, в самом разгаре всякого рода утех. В течение полугода я испытал все разнообразие петербургской жизни: я был в воронинских банях, слушал Шнейдершу, Патти, Бланш Вилэн, ходил в заседания суда, посетил всевозможные трактиры, бывал на публицистических и других раутах, присутствовал при защите педагогических рефератов, видел в "Птичках певчих" Монахова и в "Fanny Lear" Паску, заседал в Публичной библиотеке и осмотрел монументы столицы, побывал во всех клубах, а в Артистическом был даже свидетелем скандала; словом сказать, только в парламенте не был, но и то не потому, чтобы не желал там быть, а потому, что его нет. И несмотря на все это, я одичал. Может быть, это от вина, а может быть, и от того, что разговоры постоянно слышу какие-то пенкоснимательно-несообразные, - как бы то ни было, но куда бы я ни пришел, везде мне кажется, что все глаза устремлены на меня, и во всех глазах я читаю: а ты зачем сюда пожаловал? И вот, как только мелькнет этот вопрос в моей голове, мне делается совестно. И я начинаю робеть и смущаться, и воображать, что вот этот, например, усатый господин, который, гремя палашом, мчится в мою сторону, мчится не иначе как с злостным намерением выдернуть из-под меня стул.

    Напрасно напрягал я взоры в темноту - я никого не мог различить. Даже кокотки были как будто все на одно лицо, - и только по большей или меньшей смелости жаргона можно было различить большую или меньшую знаменитость. Были такие, около которых раздавалось непрерывное бряцание, - это, конечно, самые счастливые, имевшие в перспективе ужин у Бореля и радужную бумажку; но были и такие, которые кружились совсем-совсем одни и" быть может, осуждены были на последние два двугривенных нанять ваньку, чтоб вернуться на Вознесенский проспект или в Подьяческую. Прокоп был счастливее меня; он как-то и в тьму ухитрялся проникнуть, и беспрестанно толкал меня в бок, спрашивая: "Это кто?.. вон, высокий в плаще?" или: "А этот вон, в белом жилете, с закрученными усиками... это директор департамента, кажется? Ну да, он! он и есть!"

    Мы с полчаса самым отчаянным образом бременили землю, и в течение всего этого времени я не имел никакой иной мысли, кроме: "А что бы такое съесть или выпить?" Не то чтобы я был голоден, - нет, желудок мой был даже переполнен, - а просто не идет в голову ничего, кроме глупой мысли о еде. Вот долетел до ушей треск контрабаса, и вдруг опять все стихло, хотя и видно, что на эстраде какой-то мужчина не переставая махает палочкой, а другие мужчины то поднимают, то опускают смычки. А мы все ходим и ходим, как будто чего-то ждем. Наконец, несмотря на то что прошло с приезда не более двадцати минут, начинаем ощущать адскую усталость. И вот в ту самую минуту, когда я уже порешил, что самое подходящее в настоящем случае: выпить коньяку, - раздался звонок, призывающий в залу представлений. Господи! как же обрадовались мы этому звонку! с каким импетом рванулись в залу театра! и как рванулись вместе с нами все эти бесприютные, чающие движения воды, которые ни к чему в жизни не могли приладиться, кроме бряцания, кокоток и шампанского!

    Вдруг, при входе в зал, среди толпы, я встречаю того самого товарища, который, если читатель помнит, водил меня смотреть Шнейдершу. Он был окружен еще двумя-тремя старыми товарищами, которые, по обыкновению, юлили около него.

    - А! провинциал! А я ведь думал, что ты давно в своей классической Проплеванной! Пришел смотреть Claudia? Quelle verve! Sapristi! {Какое вдохновение! Черт побери!}

    Затем Нагибин (фамилия моего товарища) нагнулся к моему уху и таинственно шепнул:

    - А ведь я к вам, в губернию... mais chut! {но тсс!}

    - Как? уже помпадуром?! Поздравляю!!

    - Да, душа моя. Я решился принять. Ce n'est pas le bout du monde, j'en conviens, mais en attendant, c'est assez joli... {Это не бог весть что, согласен, но в ожидании лучшего это недурно...} Я на тебя надеюсь! Ты будешь содействовать мне! C'est convenu! {По рукам!} Впрочем, отсюда мы отправляемся ужинать к Донону, и, разумеется, ты с нами!

    Сказав это, Нагибин пожал мне руку и проследовал с своими спутниками в первые ряды.

    Признаюсь, это известие взволновало меня. Откровенно говоря, первое чувство, заговорившее во мне, было дрянное чувство зависти. Ну, за что? - думалось мне: за что? Вот он теперь "Le sire de Porc-Epic" {"Повелителя Дикобраза".} будет слушать, с кокотками переглядываться - ну, и сидел бы тут, и переглядывался бы! И самое место тебе, молокососу (я даже забыл, что, называя Нагибина молокососом, я, как сверстник его, и себя причисляю к сонму таковых), здесь сидеть! А ты, вместо того, помпадурш будешь разводить, будешь содрогаться при виде царствующего в Тетюшах и Наровчате вольномыслия и повсюду станешь внедрять руководящие догматы Porc-Epic'a. Но через короткое время зависть улеглась, и взволнованное чувство обратилось исключительно к моей собственной личности. А что, думалось мне, ведь ежели бы я не закоснел в чине титулярного советника, ведь и я бы... Конечно, живя в провинции, я и пообносился, и одичал, и во французском диалекте не без изъянцев; но ежели бы меня приодеть, пообчистить, я бы и теперь... О, черт побери! именно я мог бы, даже очень мог бы и помпадурш разводить, и содрогаться от вольномыслия Чебоксар, и кричать "фюить!". Затем, переходя от смягчения к смягчению, я дошел наконец до того, что даже ощутил радость по случаю назначения Нагибина. По крайней мере, говорил я себе, у меня друг будет! Он будет поверять мне свои тайны: по утрам мы будем вместе содрогаться и изыскивать меры, а вечером к помпадуршам станем ездить!

    А между тем Прокоп все время ел меня глазами. По странной игре природы, любопытство выражалось в его лице в виде испуга, и выражение это сохранялось до тех пор, пока не полагался конец мучившей его неизвестности.

    - Кто это? - спросил он меня, блуждая глазами.

    - Мой друг, Нагибин. Он, брат, к нам в помпадуры... Лицо Прокопа совсем перекосило от испуга.

    - Чудак! что же ты меня не представил? - упрекнул он меня.

    - Ну, что мы здесь увидим! - бормотал он, - эти вещи надо непременно из первых рядов смотреть!

    Зала была почти полна, но Прокоп как-то ухитрился сквозь массу голов устроить себе coup d'oeil {подсматривание.} в сторону Нагибина.

    Он приподнимался всем корпусом, чтоб досыта наглядеться хоть на затылок будущего обладателя сердец рязанско-тамбовско-саратовского клуба,

    - Да, этот подтянет! - говорил он.

    Да, душа моя, Нагибин шутить не любит!

    - Этот маху не даст! Ну, а эти... которые с ним... кто такие?

    - Это тоже старые товарищи, и, вероятно, все по очереди у нас перебывают.

    - Перебывают - это верно. Однако завтра, чуть свет, напялю мундир и явлюсь. Нельзя.

    Шел общий, густой говор; передвигали стульями; слышалось бряцание палашей и картавый французский говор; румяные молодые люди, облокотясь на борты лож, громко хохотали и перебрасывались фразами с партером; кокотки представляли собой целую выставку, но поражали не столько изяществом, сколько изобилием форм и какою-то тупою сытостью; некоторые из них ощипывали букеты и довольно метко бросали цветами в знакомых кавалеров.

    Но вот занавес поднялся. Относительно нелепости содержания "Le sire de Porc-Epic" может быть сравнен разве с "Fanny Lear", с тою лишь разницею, что последняя имеет претензию на серьезность, a "Porc-Epic" с тем и писан, чтоб украсить сцену колоссальною глупостью. Разобрать что-нибудь в этом сумбуре - нет возможности, кроме того, что г. Теофиль дает г. Ру пощечину ягодицами, что совсем даже неправдоподобно. Claudia звенела, сыпала пощечинами, и с какою-то исступленною восторженностью поднимала ноги. Но вот "Porc-Epic" посрамлен; гремят трещотки, бубны, тазы, барабаны, занавес опускается.

    Зачем я приехал?!

    Но несмотря на то, что этот вопрос представлялся мне чуть не в сотый раз, я все-таки и к Донону поехал, и с кокотками ужинал, и даже увлек за собой Прокопа, предварительно представив его Нагибину как одного из представителей нашего образованного сословия.

    Нагибин принял Прокопа с тою дружескою любезностью, которою отличаются вообще помпадуры новейшего закала, а во время нашего переезда к Донону (мы ехали в четвероместной коляске) был даже очарователен. Он не переставал делать Прокопу вопросы, явно свидетельствовавшие, что он очень серьезно смотрит на предстоящую ему задачу.

    - Ваша губерния плодородная? - любопытствовал он.

    - Была, вашество, прежде, а теперь... Нынче, вашество, не плодородие, а вольные мысли в ходу-с. Вот ежели вы изволите нас подтянуть, так оно, может быть, и воротится, плодородие-то...

    - Постараюсь-с. Но не скрываю от себя, что задача будет трудная, потому что зло слишком глубоко пустило корни... Ну-с, а скажите, и лес в вашей губернии растет?

    - Рос, вашество, прежде... богатые леса были! а теперь и лесок как-то тугонько идет. У меня, однако ж, в парке еще не все липки мужики вырубили.

    - Гм... однако и липа растет?!

    Потом пошли расспросы: можно ли иметь на месте порядочную говядину (un roastbeef, par exemple! {ростбиф, например!}), как следует поступить относительно вина, а также представляется ли возможность приобрести такого повара, который мог бы удовлетворить требованиям вкуса более или менее изысканного.

    - Не скрою от вас, - говорил Нагибин, - я смотрю на свою роль несколько иначе, нежели рутинеры прежнего времени. Я миротворец, медиатор, благосклонный посредник - и больше ничего. Смягчать раздраженные страсти, примирять враждующие стороны, наконец, показывать блестящие перспективы - вот как я понимаю мое назначение! Or, je vous demande un peu, s'il y a quelque chose comme un bon diner pour apaiser les passions! {А, скажите, есть ли что-либо лучше, чем добрый обед, чтобы утишить страсти!}

    - Все прежде бывало, вашество! - ораторствовал он, - и говядина была, и повара были, и погреба с винами у каждого были, кто мало-мальски не свиньей жил! Прежде, бывало, ростбиф-то вот какой подадут (Прокоп расставил руки во всю ширину), а нынче, ежели повар тебе беф-брезе изготовит - и то спасибо скажи! Батюшка-покойник без стерляжьей-то ухи за стол не саживался, а мне и с окуньком подадут - нахвалиться не могу!

    - Скажите пожалуйста! стало быть, задача моя труднее, нежели я предполагал?

    - Чего же, вашество, хуже! У меня до эмансипации-то пять поваров на кухне готовило, да народ-то все какой! Две тысячи целковых за одного Кузьму губернатор Толстолобов давал - не продал! Да и губернатор-то какой был: один целый окорок ветчины съедал! И куда они все подевались!

    - Однако ведь вы кушаете же? - с некоторым беспокойством спросил Нагибин.

    - Кушаем-то кушаем. У меня и нынче повар, - что ж! ничего повар. Да страху-то у него, вашество, нет!

    Как только Прокоп произнес слово "страх", разговор оживился еще более и сделался общим. Все почувствовали себя в своей тарелке. Начались рассуждения о том, какую роль играет страх в общей экономии народной жизни, может ли страх, однажды исчезнув, возродиться вновь, и наконец, что было бы, если бы реформы развивались своим чередом, а страх - своим, взаимно, так сказать, оплодотворяя друг друга.

    - Реформы, вашество, ничего! - либеральничал Прокоп, - и не такие бы реформы можно вытерпеть, кабы страх был!

    На эту речь Нагибин ответил крепким пожатием руки.

    - Я с вами согласен, - сказал он, - без страха нельзя. Но я постараюсь!

    - Трудненько будет, вашество!

    - Трудно - я это знаю. Но я привык. Я привык к борьбе, и даже жажду борьбы! Но скажу прямо: не хотел бы я быть на месте того, кто меня вызовет на борьбу! Sapristi, messieurs! Nous verrons! nous verrons qui de vous ou de moi aura le panache! {Черт побери, господа! Еще посмотрим, посмотрим, на чьей стороне будет победа!}

    И Нагибин так свирепо погрозил кому-то в воздухе, что в воображении моем вдруг совершенно отчетливо нарисовалась целая картина: почтовая дорога с березовой аллеей, бегущей по сторонам, тройка, увлекающая двоих пассажиров (одного - везущего, другого - везомого) в безвестную даль, и наконец тихое пристанище, в виде уединенного городка, в котором нет ни настоящего приюта, ни настоящей еды, а есть сырость, угар, слякоть и вонь...

    - Фюить!!

    -

    На Конюшенном мосту мои мечты были снова прерваны жалобами, которые изливал Прокоп.

    - Даже климат, - говорил он, - и тот против прежнего хуже стал! Помещиков обидели - ну, они, натурально, все леса и повырубили! Дождей-то и нет. Месяц нет дождя, другой нет дождя - хоть ты тресни! А не то такой вдруг зарядит, что два месяца зги не видать! Вот тебе и эмансипация!

    Нагибин слушал эти ламентации и улыбался. Ему приятно было думать, что устранение всех этих бедствий: и недостатка поваров, и бездождия, и излишества дождя - все это лежало на нем одном.

    - Да-с, тяжело ваше положение, messieurs, - произнес он задумчиво, - но я надеюсь, что с божьей помощью, и сильный общим доверием...

    Конца фразы я не расслышал, потому что в эту самую минуту мы въехали в ворота ресторана.

    Было около часу ночи, и дононовский сад был погружен в тьму. Но киоски ярко светились, и в них громко картавили молодые служители Марса и звенели женские голоса. Лакеи-татары, как тени, бесшумно сновали взад и вперед по дорожкам. Нагибин остановился на минуту на балконе ресторана и, взглянув вперед, сказал:

    - Совершенно как в "Тысяче одной ночи"! не правда ли? А Прокоп тем временем шептал мне на ухо:

    - Есть, а что?

    - Чудак! надо же честь оказать!

    Я пошел побродить по дорожкам и потому не присутствовал при процессе заказывания ужина. До слуха моего долетали: "ecrevisses a la bordelaise" {раки по-бордоски.}, "да перчику, перчику чтобы в меру", "дупеля есть?", "земляники, братец, оглох, что ли?", "на первый раз три крюшона..." Но на меня нашел какой-то необыкновенный стих: я вдруг вздумал рассчитывать. Припомнил, сколько я в таком-то случае денег даром бросил, сколько в таком-то месте посеял, сколько у меня еще остается, и наконец достанет ли... При этом вопросе я почувствовал легкий озноб... Достанет ли? В каком смысле достанет ли? Ежели в обширном... о, черт побери! и зачем это я начал рассчитывать! Но, раз начавшись, работа мысли уже не могла скоро прерваться. Не сладив с расчетами, я обратился к будущему и должен был сознаться, что отныне нигде: ни в рязанско-тамбовско-саратовском клубе, ни даже в Проплеванной - нигде не избежать мне ни Минерашек, ни Донона, ни Шато-де-Флера. Нагибин непреклонен, он не положит оружия, доколе останется хотя один медвежий угол, в котором не восторжествовали бы "les grands principes du Porc-Epic" {великие принципы Дикобраза.}. A так как я его друг, то, очевидно, было бы даже "подло", если бы я не содействовал этому торжеству. Вопрос, значит, не в том, чтобы избежать торжеств, а в том, во что они обойдутся мне в остальное время живота моего? Опять расчеты, и опять озноб... И в заключение - вопрос: да сколько же мне жить остается? А ну, как я Мафусаилов век проживу?

    Озноб, озноб и озноб...

    и знаменитая девица Сюзетта. Сюзетта председательствовала на банкете и была пьяна. Купеческий сын, в качестве временного нанимателя, сидел возле нее и говорил:

    - Мамзель Сузетта! покажите господам ручку! Какова ручка-то, господа! Почтенный! Крушончик еще! Да земляницы-то не жалейте!

    В эту самую минуту я вошел.

    - Где ты пропадал? - набросился на меня Прокоп.

    - Monsieur a eu mal au ventre! {У господина заболел живот!} - решила Сюзетта для первого знакомства.

    - Госпожа Сузетта! сделайте ваше одолжение! скажите самые эти слова по-русски-с! - убеждал купеческий сын.

    - У гаспадин живот болел!

    - И превосходно-с. Значит, первое дело - померанцевки. Пожалуйте! А как мы уж по крушончику на брата сокрушили, так и вы, господин, нас догнать должны. Почтенный! крушончик для господина... Да земляницы-то не жалейте!

    Начался обычный кутеж наших дней, кутеж без веселости и без увлечения, кутеж, сопровождающийся лишь непрерывным наполнением желудков, и без того уже переполненных. Сюзетта окончательно опьянела. Сначала она пропела "L'amour - ce n'est que cela" {"Любовь - это вот что".}, потом, постепенно возвышая температуру репертуара, достигла до "F......nous". Наконец, по просьбе Беспортошного, разом выплюнула весь лексикон ругательных русских слов. Купеческий сын таращил на нее глаза и говорил:

    В таких занятиях прошло добрых три часа. Наконец купеческий сын стал придираться и окончательно набросился на Ненаедова.

    - Для чего я тебя нанял? - приставал он, - нет, ты ответь, для чего я тебя нанял? А хочешь, я сейчас скажу, какие такие договоры промеж нас были, когда я тебя в услужение брал?

    Ненаедов краснел и бледнел. Одну минуту я даже думал, что он обидится.

    Когда мы разъезжались, по улицам уже шло то смутное движение, которое предшествует пробуждению большого города.

    - Послушай, душа моя, - сказал я, - завтра я позову вот этого самого извозчика и велю ему все ругательства, которые мы слышали, при тебе повторить. А ты отдай ему те сто рублей, которые ты взял у меня, чтоб заплатить за ужин.

    ПРИМЕЧАНИЯ

    Глава VII

    Глава VII с самого начала работы над нею предназначалась автором не для очередной, июльской книжки журнала, а для августовской. Лето 1872 года (с 3 июня по 15 августа) Салтыков провел в своем подмосковном имении Витеяево, откуда 20 июня он писал Н. А. Некрасову в Карабиху: "Работа моя идет довольно медленно, впрочем, к августовской книжке, наверное, пошлю фельетон..."

    В этом "фельетоне" Салтыков намеревался продолжить полемику с "С.-Петербургскими ведомостями". В не дошедшей до нас рукописи содержался ответ на резкий фельетон В. П. Буренина "Г. M. M., осмеивающий г. Салтыкова" (СПб. вед. 1872, Э 170, 24 июня). Рукопись седьмого фельетона была выслана в редакцию 5 июля; в сопроводительном письме от 4 июля Салтыков просил Курочкина: "Если возможно, прикажите его набрать поранее и корректуру пошлите мне и Некрасову... Я возвращу корректуру очень скоро". А 5 июля он писал Некрасову: "Если Вам что-нибудь не покажется, пожалуйста, вычеркните, не церемонясь, а если найдете нужным вычеркнутое чем-нибудь заменить, то пришлите ко мне".

    Опасаясь привлекать излишнее внимание к только что получившему предупреждение журналу, Некрасов стремился к прекращению острой полемики с либеральной журналистикой. К тому же В. П. Буренину уже ответил Н. К. Михайловский в июльской книжке в статье "Беседа со старым воробьем" (ОЗ, 1872, Э 7, стр. 179. Литературные и журнальные заметки). На этом основании Некрасов, по-видимому, предложил Салтыкову вычеркнуть в корректуре упоминания о Буренине. Того же мнения придерживался и А. Н. Плещеев, который 26 июля писал Некрасову по поводу августовского номера журнала:

    "Салтыковские заметки не попали в эту книжку. Но статья Михайловского - в ответ Буренину - кажется, вышла очень удачна <...>

    Одновременно Н. С. Курочкин 26 июля из Петербурга сообщал Некрасову: "Фельетон М. Евгр. получил, он вычеркнул из него места о Буренине. Краевский его подписал, не найдя в нем ничего нецензурного" {Там же, стр. 345.}.

    В отдельном издании эти купюры при переиздании не восстановлены, в тексты VII главы каких-либо существенных изменений не вносилось.

    Буренин в связи с появлением VII главы "Дневника провинциала" пытался исказить смысл сатиры Салтыкова на "либеральное пенкоснимательство", переадресовав его "Отечественным запискам".

    "В августовской книжке "Отечественных записок", в фельетоне "Дневник провинциала", наряду с милыми юмористическими игривостями, выражена скорбь о современной литературе... - писал он. - Нельзя не признать, что в приведенном мнении, впрочем, далеко не новом, а напротив, очень и очень заезженном в последнее время, много справедливого <...> Э 240, 2 сентября. Подпись: Z.}. В следующем фельетоне Буренин советовал Салтыкову "оставить заботы об отыскивании в литературе каких-то пенкоснимателей. Пенкосниматели - это фикция почтенного сатирика, зародившаяся в его воображении вследствие некоторых полемических огорчений" {Там же, 1872, Э 268, 30 сентября. Подпись: Z.}.

    В. Г. Авсеенко, следуя примеру Буренина, в статье "Очерки текущей литературы" сделал вид, что под псевдонимом M. M. не узнал Салтыкова. "На задних страницах журнала появляется еще другой фельетонист, повествующий, не без значительного (правда, дубоватого) остроумия о пенкоснимателях и Менандрах, литературные приемы которых как-то случайно напоминают приемы известной приятельской компании..." {РМ, 1872, Э 259, 7 октября. Подпись: А. О.}

    Критик "Петербургского листка" M. M. Стопановский также выступил с развернутой статьей по поводу главы VII "Дневника провинциала", обнаруживая непонимание содержания и искусства сатиры Салтыкова. Он утверждал:

    "Г. Щедрин вовсе не сатирик, если правильно понимать настоящие задачи и формы современной сатиры <...> - чтобы наши положения не показались слишком голословными, мы укажем на следующий образчик: нужно разоблачить и дискредитировать в глазах заблуждающейся публики тот фальшивый либерализм, которым кичатся, например, "Петербургские ведомости"... Г. Михайловский выполнил эту задачу блистательным образом на двух-трех страничках в одной из недавних книжек "Отечественных записок". Теперь в чем заключалось дело сатиры? В том, чтобы нанести последний решающий удар... Вместо того сатирик преподнес длиннейшую и скучнейшую аллегорию о каких-то пенкоснимателях, тянувшуюся в двух книжках" {"Петербургский листок", 1872, Э 205, 19 октября. Подпись: 109.}. Речь здесь идет о "Литературных и журнальных заметках" в пятой книжке "Отечественных записок", где Михайловский в ответ на полемические фельетоны Буренина (см. стр. 750) охарактеризовал непоследовательность позиции либеральных "С.-Петербургских ведомостей" и утверждал, что "отсутствие какой бы то ни было цельной теоретической подкладки заставляет ее качаться из стороны в сторону и мешает ей свободно относиться к явлениям русской и европейской жизни" {ОЗ, 1873, Э 6, стр. 314.}.

    современной литературы, данную в "Дневнике провинциала", он закончил статью следующим образом:

    "Вот драгоценные признания... Теперь нам становится понятно, почему жалкая вымученность сквозит в большей или меньшей степени в произведениях гг. Некрасова, Щедрина, Боборыкина, Скабичевского и других постоянных сотрудников "Отеч. записок"... "Отеч. записки" имеют в нынешнем году необыкновенный успех... Успех "Отеч. записок" должен быть всего более приписан г. Щедрину. Очевидно, у нас существует такой разряд читателей, которого не поражает никакая вымученность, который не замечает отсутствия вдохновения и свежей мысли. Им только нужно, чтобы были затронуты их знакомые, любимые идеи... Понятно, что такие люди никогда не устанут читать журнал, толкующий обо всем в их направлении..." {"Гражданин", 1873, Э 15-16, 16 апреля.}

    обвинил Салтыкова в "несправедливости и преувеличениях" {К. Арсеньев. М. Д. Салтыков-Щедрин. СПб. 1906, стр. 94-96.}. Ответ на эти упреки был дан Михайловским уже после смерти Салтыкова в газете "Русские ведомости":

    "Один, вообще говоря, очень благосклонный критик, делает по поводу упомянутой полемики упрек сатирику в преувеличении, несправедливости и ошибке... Упомянутый критик говорит, что Салтыков потратил в этой полемике слишком много слишком тяжелых снарядов, но о том, какие снаряды пускались в ход пенкоснимателями, не говорил ни слова. Это придает всей истории неверное освещение. Полемика "Отечественных записок" с "С.-Петербургскими ведомостями" была не поединком Салтыкова с Менандром Прелестновым, а борьбою двух направлений" {Н. К. Михайловский. Сочинения, т. V, СПб. 1897, стлб. 137.}. Михайловский справедливо имел тут в виду борьбу революционно-демократического направления с направлением буржуазно-либеральным.

    Что внешний гнет играл здесь немалую роль - в этом не может быть ни малейшего сомнения. Но <...> вед., 1872, Э 170, 24 июня) - по поводу V и VI глав "Дневника провинциала": "...я не нахожу ничего предосудительного в намерении сатирика осмеять либеральную журналистику наших дней. Но вопрос вот в чем: что должен был он сделать для такого осмеяния? Он должен был, прежде всего, выяснить себе главную, существенную причину отрицательного явления, подвергающегося его осмеянию, и затем устремлять свои сатирические удары, отправляясь от этого пункта". Автор сатиры, по мнению Буренина, "искал" "эту причину не в ничтожестве и оскудении общественных интересов, которыми живет журналистика, а выставляет дело так, будто вся суть происходит от ничтожества и самодовольства деятелей либеральной печати; он старается доказать, что они нимало не страдают от своего положения, что им, в качестве журнальных деятелей, столь же приятно подвизаться в душной общественной атмосфере, как рыбам приятно и свободно плавать в воде".

    ...стенографические отчеты. - Имеются в виду отчеты о судебных заседаниях, регулярно печатавшиеся в столичных и провинциальных изданиях после судебной реформы.

    ...к так называемым утопиям - то есть к социалистическим учениям и вообще ко всем программам радикального переустройства общественных отношений.

    ...у тех харьковских юношей, которые от хорошего житья задумали убить ямщика... - В начале мая 1872 года в Харькове закончился судебный процесс над двумя шестнадцатилетними юношами из состоятельных семейств, Н. А. Полозовым и И. А. Эдельбергом, которые, решив стать профессиональными разбойниками, убили молодого извозчика. "Эта мысль родилась и развивалась под влиянием романов, в которых действующими лицами были разбойники", - объяснял Полозов мотив своего преступления. Убийство извозчика совершено было, по его словам, для того, чтобы испытать себя, то есть насколько он годится для того дела, которому хотел себя посвятить; Полозов заметил, что "считает себя вправе убить человека, если это может принести ему пользу" (СПб. вед., 1872, Э 146, 29 мая). Несмотря на то что состав преступления был полностью доказан, присяжные заседатели признали обоих юношей невиновными; для этого им пришлось отрицательно ответить на вопрос относительно самого факта убийства, в котором обвиняемые откровенно сознались. А. С. Суворин не без основания отмечал, что если бы вместо богатого Полозова перед судом сидел "крестьянский сын", "присяжные отправили бы его в Сибирь, долго не размышляя" (СПб. вед., 1872, Э 185, 9 июля).

    Фаланстер... - дворец и мастерские, в которых, согласно утопическому учению Шарля Фурье, должны были жить и работать члены социалистического общества.

    ...как жива ни некогда целые поколения людей с хозяйственными наклонностями, прокармливаясь около Исакиевского собора. - Исаакиевский собор в Петербурге строился в течение сорока лет - с 1818 по 1858 год. На его строительство и содержание правительством отпускались колоссальные средства, что давало возможность предприимчивым поставщикам и интендантам наживаться в течение долгих лет.

    ...василиск - мифологическое чудовище - полуптица-полузмея, которое одним своим взглядом способно было убивать людей.

    ...заглянул в Лесной, но вспомнил, что здесь главный очаг наших революций... - В Лесном помещался Петербургский земледельческий институт; там же обычно устраивались студенческие сходки.

    ...довлели сами себе... - то есть были достаточными для самих себя - старинное выражение, встречающееся у Герцена и других критиков и публицистов 40-х годов.

    эволюции, который Салтыков, в первую очередь, имел в виду, являлся M. H. Катков.

    ...через Валдайские горы однажды перешел! - Ирония заключается в том, что самая высокая вершина Валдайских "гор" едва достигает трехсот метров.

    Через Балканские - это прежде бывало... - Намек на переход русских войск через Балканы в 1829 году, во время русско-турецкой войны, когда тридцать пять тысяч солдат форсировали неприступные горные перевалы.

    ...обедать к Дороту - Ресторан Дорота помещался на Черной речке. В. Михневич охарактеризовал его как "загородный притон для фешенебельного обжорства и пропойства", в котором угощаются "гулящие богатые "саврасы" и "ташкентцы" да ворующие кассиры": ("Наши знакомые", цит. изд., стр. 76).

    ...Минералы <...> Салтыкова. Зрелища в "минерашках" отличались специфическим характером. В. А. Слепцов отмечал в романе "Хороший человек", что у Излера в это время "можно было видеть голых женщин" (ОЗ, 1871, Э 2, стр. 330).

    ...в Белобородовском полку состоял... - В Белобородовском гусарском полку служил персонаж комедии Салтыкова "Смерть Пазухина" и "Книги об умирающих" - Живновский (т. 4, стр. 99 и 180), а также герой "глуповского распутства" - Ферапонт Сидорович, утверждавший, что там в ходу было рукоприкладство (т. 4, стр. 230).

    Боговдухновенный... - вдохновенный богом (церковнослав.).

    ...двести лет сряду в плену у себя нас держат! - Весной 1872 года в России широко отмечался двухсотлетний юбилей- Петра I, в царствование которого выходцы из Германии и прибалтийских губерний стали занимать особенно видное положение в правительственно-бюрократических сферах.

    <...> Не хотят no-латыни учиться... - Н. Демерт писал незадолго до того: "В последние три-четыре года у нас на каждый год приходится по два, по три случая самоубийств по учебному ведомству, не считая высших и низших учебных заведений и специальных школ. Нынче только еще июль месяц, а уже нам известны два случая самоубийств гимназистов (в Пензе и Одессе)" (03, 1872, Э 7, отд. II, стр. 86-87). Самоубийства гимназистов были вызваны, главным образом, казарменным режимом, введенным в средних учебных заведениях министром народного просвещения гр. Д. А. Толстым, а также внедрением классических языков: неуспеваемость по ним лишала гимназистов шансов на поступление в университет.

    ...то нигилизм, то сепаратизм... - Наиболее частыми объектами нападок Каткова являлась революционная молодежь, ее "нигилистическое" направление и так называемый сепаратизм. С середины 1863 года Катков неоднократно выступал с утверждениями, будто на Украине существуют сепаратистские тенденции, подогреваемые "иезуитскими интригами", идущими из Польши, и называл сепаратизм "внутренней язвой", которая в своем развитии может стать "неизлечимым недугом".

    Кулеврину. - См. прим. к стр. 209.

    Шато-де-Флер - кафешантан на Каменнооетровском проспекте.

    Чертог сиял... - Начало первого стиха импровизации в "Египетских ночах" А. С. Пушкина (1827-1835).

    ...Клеопатры из Гамбурга. - Салтыков сопоставляет с героиней "Египетских ночей", царицей Клеопатрой, предлагавшей купить "ценою жизни" ее ночь, публичных женщин, доставлявшихся в Петербург преимущественно из Гамбурга. О "гостеприимных принцессах вольного города Гамбурга" Салтыков упоминает в ряде своих произведений.

    ...присутствовал при защите педагогических рефератов... - Петербургское педагогическое общество устраивало регулярные публичные заседания, во время которых зачитывались и обсуждались рефераты на педагогические и методические темы (например, "О преподавании французского языка по генетическому методу", "О воспитательном значении отечественной истории в курсе средних учебных заведений" и т. п.). Отчеты о заседаниях печатались в крупнейших петербургских газетах.

    ...видел в "Птичках певчих" Монахова... - Известный драматический актер И. И. Монахов выступал время от времени и в оперетте. Под названием "Птички певчие" шла в Александрийском театре с 1870 года опера-буфф Жака Оффенбаха "Перикола" ("La Pericole", 1868), либретто А. Мельяка и Л. Галеви.

    (для которой пьеса и была написана), в бенефис актера Дьедонне, 9 сентября 1871 года (см. о ней в статье П. Д. Боборыкина "Петербургское театральное искусство". - ОЗ, 1871, Э 11, отд. II, стр. 72-74).

    ...с Артистическом был даже свидетелем скандала... - "Художественный клуб" - Петербургское собрание художников (Троицкий переулок, дом Руадзе), основанный в 1865 году "с целью служить, главнее всего, местом для собрания артистов, литераторов, художников...". "Несмотря на точную определенность своей основной, чрезвычайно плодотворной идеи, он вскоре свернул с ее колеи и превратился в чисто увеселительное заведение, каким и поднесь пребывает" (Вл. Михневич. Петербург весь на ладони. Часть Г, цит. изд., стр. 232). О скандалах и драках в Артистическом клубе не раз сообщалось в это время в периодической печати.

    ...радужную бумажку - сторублевку.

    Импетом - напором (от лат. impeto).

    ...помпадуром - губернатором. О происхождении этого термина см. в прим. к "Помпадурам и помпадуршам" (т. 8).

    ...медиатор... - посредник (лат. mediator).

    ...вот как я понимаю мое назначение! - Ср. аналогичные "исповедания веры" помпадуров Митеньки Козелкова и Феденьки Кротикова в "Помпадурах и помпадуршах" - т. 8.

    ...тройка, увлекающая двоих пассажиров (одного - везущего, другого - везомого)... - то есть революционера и жандарма, сопровождающего его к месту ссылки.

    ...мафусаилов век... - По библейскому преданию, патриарх Мафусаил прожил 969 лет.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Примечания
    В больнице для умалишенных
    Раздел сайта: