• Приглашаем посетить наш сайт
    Орловка (orlovka.niv.ru)
  • Пестрые письма. Письмо IX

    Письмо: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
    Примечания
    Пестрые люди
    Послание пошехонцам
    Пестрые письма

    ПИСЬМО IX

    В пестрых письмах было бы ненатурально не упомянуть о пестрых людях, заполонивших в настоящее время вселенную. Исправляю в этом письме сделанный мною пропуск.

    Пестрое время, пестрые люди. Оттого и жить трудно стало; не на кого положиться, не во что верить; везде шатание, пустодушие, пестрота. Чего не ждешь, то именно и случится; от кого не чаешь — тот именно и стукнет тебе по темени. Дурное, спутанное время. Проворовались людишки, остатки совести потеряли.

    Общий признак, по которому можно отличать пестрых людей, состоит в том, что они совесть свою до дыр износили. А взамен совести выросло у них во рту по два языка, и оба лгут, иногда по очереди, а иногда — это еще постыднее — оба зараз. Жизнь их представляет перепутанную, бессвязную и не согретую внутренним смыслом театральную пьесу, содержание которой исключительно исчерпывается переодеванием. Всем они в течение своей жизни были: и поборниками ежовой рукавицы, и либералами, и западниками, и народниками, даже «сицилистами», как теперь говорят. Но нигде не оставили ни скрупула своей души, потому что оставить было нечего. Все их искусство всегда состояло в том, чтобы выждать потребный момент и как можно проворнее переодеться и загримироваться. Словом сказать, это вполне оголтелые, в нравственном отношении, люди, — люди, у которых что ни слово, то обман, что ни шаг, то вероломство, что ни поступок, то предательство и измена.

    За всем тем необходимо различать три сорта пестрых людей. Во-первых, те, которые сами себе выработали пестрое сердце и пестрый ум и преднамеренно освободили себя от всех стеснений совести. Это коноводы и зачинщики. Они пишут передовые статьи, шныряют по улицам, забираются в публичные места, пишут доносы, проникают в передние власть имеющих лиц — и везде каркают, везде призывают кару. И в либеральном смысле каркают, и в ежово-рукавичном, хотя в последнем уже по тому одному энергичнее, что самое представление о ежовой рукавице необходимо сплетается с представлением об энергии. По наружному виду их можно, по временам, принять за фанатиков убеждения, но они просто фанатики казенного или общественного пирога. Злы они неимоверно, потому что хоть и в форме робкого шепота, а все-таки доходит до них напоминание о предательстве. И вот благодаря этим напоминаниям, рядом с вожделением к пирогу, в них возникает потребность отомстить за все прежние переодевания. А на ком же слаще излить месть отравленной души, как не на бывших случайных единомышленниках, свидетелях этих переодеваний?

    Во-вторых, люди, которые пестрят ради шкурного спасения. Собственно говоря, их даже нельзя причислить к категории пестрых людей. Это не пестрота, а истязание, вымученный ответ на допрос с пристрастием. Ужасно несчастные эти люди. Помните, я однажды рассказал, как свинья Правду чавкала, а Правда перед свиньей запиналась, изворачивалась и бормотала. Так вот это самое и есть тот же процесс. Из всех истязаний чавканье живого тела — самое ужасное, и потому люди, которые ему подвергаются, приобретают растерянный и испуганный вид. По собственной инициативе они не пестрят, а только поддакивают. Но быть свидетелем этих поддакиваний — не дай бог никому.

    Третий сорт «пестрых людей» представляют собою те, которым фея жизни, при рождении, пестрое ремесло, в виде дара, в колыбель положила. Таковы, например, все Молчалины. Всю жизнь свою они издерживают на пестрые дела, но что означает эта пестрота, полезна она или вредна и даже сопровождается ли какими-нибудь осязательными последствиями и для кого именно — ничего не знают. Большинство так и умирает, не догадавшись. Жалко этих людей, со стороны глядя, но сами они неудобства такого существования не сознают. Они обязательно принимают пестроту к исполнению и, исполнив, что по программе следует, обязательно же сдают свою работу другим бессознательно пестрым людям, а сами исчезают в могиле.

    Первообразом пестрых людей, разумеется, служит индивидуум первой категории. Остальные две категории составляют только естественный и неизбежный придаток.

    Первообраз потому представляется наиболее мучительным и опасным, что он был некогда нашим сочувствователем и затем, совершив обряд переодевания, подкрался к нам внезапно и исподтишка и впился своими когтями. Правда, мы и прежде замечали в нем наклонность к переодеваниям, но добродушно подсмеивались над нею, не придавая этому факту особенного значения. Между тем эта наклонность росла и росла и наконец выросла в меру совершеннолетия. А я уверен, что он и теперь, заглядывая по временам в будущее, думает: ежели «веяние» и переменится, то я всегда успею заново переодеться и загримироваться.

    И он загримируется, и опять все забудется, и опять мы отведем ему место среди «своих». Мы — люди убеждения, люди естественного и логического преуспеяния, люди, беззаветно отдавшие своей стране все свои душевные помыслы и силы. Я не однажды ратовал против этой повадливости; но предостережения мои не имели успеха. Это, впрочем, и понятно. Честным и убежденным сердцам столь же мало свойственны злопыхательство и мстительность, сколько они естественны в людях переодеваний. Как я уже сказал выше, последние мстят не за обиды, которых им никто не наносил, а за собственную душевную оголтелость, за то, что есть живые свидетели этой оголтелости.

    Я живо помню время, когда впервые народилась идея хождения в народ. В основе этой идеи лежала отнюдь не пропаганда «науки преступлений», как ябедничали тогда взбудораженные и еще полные жизненности крепостники (да не живы ли они и теперь?), а внесение луча света в омертвелые массы, подъем народного духа. Распространение грамотности и здравых понятий о силах природы и отношениях к ним человека — вот что стояло на первом плане. Расскажите эпизоды этой печальной истории и подробности возбужденной ею паники любому культурному немцу, — и вы увидите на его лице только недоумение. Он вспомнит свою добрую молодость, вспомнит, как он, целым обществом, с посохом в руках, исходил пешком все уголки Германии, посетил ее горы и долины, изучая родную страну и входя в непосредственное общение с ее народом. И непременно скажет, что все это послужило к пользе народной, к поднятию общего уровня народного самосознания и к освежению само̀й культурной среды.

    Вероятно, из Германии пришла и к нам идея хождения в народ. И все тогда сгруппировались вокруг нее, все горели нетерпением и энтузиазмом, и ежели не объявляли о своих намерениях во всеуслышание, то единственно по привычке опасаться, что всякое честное начинание искони является у нас подозрительным. Были в числе энтузиастов и «переодеватели» и, наравне с прочими, горели и плескали руками.

    Я не принимал в этом движении непосредственного участия, — у меня было и есть свое собственное дело, — но всегда относился к нему с сочувствием. Кроме прямой пользы для народа и для правящих классов, я не видел никаких угроз в будущем. Находя по чистой совести, что управлять народом, уже вступившим в период самосознания, гораздо славнее и легче, нежели управлять полудикой толпой, гонимой страхом, я так, в этом смысле, и вел мою беседу с читателем. Я никогда не претендовал на роль вожака; я уклонялся от разговоров о распределении богатств, предоставляя решение этого вопроса будущему; не говорил ни о нивелировании, ни о ниспровержении, ни о крамоле и даже не выражался, что мы танцуем на вулкане. Никаких вулканов я не замечал, да и теперь не вижу, хотя времени прошло с тех пор достаточно. Я призывал к справедливости — только и всего.

    Тем не менее известно, как встречены были мои беседы и каких постыдных издевок они мне стоили со стороны так называемых охранителей.

    Но бодрые люди шли и шли. В числе их внезапно, но, по-видимому, вполне искренно, очутился и Семен Скорняков.

    Скорняков был моим сверстником по школьной скамье. В школе он был скорее нелюбим, нежели любим, и нелюбим потому, что чересчур уж ласково глядел в глаза начальству. Последнее благоволило к нему и ставило в пример, исключая, впрочем, учителя латинского языка, который почему-то называл его крокодилом.

    — Что ты, крокодил, все хнычешь (действительно, когда его обижали, то он не плакал, а хныкал)? — говаривал он. — Знаешь, как твои собратья из Нила купающихся ребят утаскивают, гложут их и при сем хнычут? Так и ты со временем. Правду будешь глодать и хныкать.

    И странное дело! — когда учитель это говорил, то всем казалось, что Скорняков вот-вот сейчас захнычет. Но он в ответ только застенчиво опускал глаза, точно просил у учителя прощения, что огорчил его.

    По выходе из школы Скорняков, благодаря своим скудным средствам, не последовал примеру товарищей, отдавших себя в жертву портным и лихачам-извозчикам. По крайней мере, этот угар ежели и был, то прошел в нем очень скоро. Напротив, он выработал в себе вкус к книжке, поступил вольнослушателем в университет и через два года сдал кандидатский экзамен.

    между западниками и славянофилами. Разумеется, мы не были не только первостепенными, но даже третьестепенными деятелями в этом движении, но все-таки следовали за общим литературно-полемическим потоком. Я был горячий и искренний поклонник Белинского и Грановского; Скорняков тоже выдавал себя за западника, но с оговорками и как бы оставляя себе лазейку в будущем.

    — А община?! — говорил он, многозначительно поднимая указательный перст.

    Теперь все это до того стерлось, что самые рубрики сделались пустопорожними выражениями. Теперь большинсто славянофилов убедилось, что есть община и община; что община, на которой они созидали благополучие и силу России, не обеспечивает ни от пролетариата, ни от обид, приходящих извне; что, наконец, будущая форма общежития, наиболее удобная для народа, стоит еще для всех загадкою. Напротив, по странной случайности, бывшие западники, ставши ближе к кормилу, примирились с общиной, потому что с нею сопряжена круговая порука. Не нужно сложной мозговой работы, чтобы управлять.

    Но тогда все кипело и рвалось сразиться...

    Для Скорнякова, однако ж, западническое кипение получило очень скорый, хотя и случайный, конец. Умер его отец, и он вынужден был поселиться в Москве. С этих пор для меня он надолго исчез. По-видимому, тут впервые у него зародилась мысль о карьере. В Москве он успел приютиться под крылышко одной из дам-патронесс, очень еще интересной старушки, и через нее пробился в славянофильский кружок. И тут он выдающейся роли себе не нашел, а был только «вхож», — и за это спасибо. Славянофилы того времени были люди богатые, титулованные, имели в Петербурге связи и родство и жили под прикрытием митрополичьей рясы. Скорнякову не понравились, однако ж, их напыщенность, чванство и семинарская надменность, но он решился терпеть во имя будущего и вскоре сделался ревностным прозелитом. Писал в «Москвитянине» филиппики против западников и громил последних на чем свет стоит. Хомяков ему улыбался, Юрий Самарин подавал два пальца, Погодин показал свое книгохранилище (вместо гонорара за статьи), Константин Аксаков целовал. В заключение патронесса определила его чиновником особых поручений к важному лицу.

    Здесь он чуть было опять не сделался западником, потому что важное лицо не любило славянофилов и называло их кутейниками. Но оно же не любило и западников, подозревая их в замыслах к ниспровержению порядка. Потому Скорняков решился сделаться простым здоровым русским человеком, таким же, каким был его начальник. С этою целью он выработал себе особую русскую точку зрения, в основе которой лежало исполнение предписаний начальства.

    В это время судьба завела меня в один из отдаленных уголков России, где я пробыл около восьми лет, забытый и оставленный. О Скорнякове, разумеется, я никаких сведений не имел.

    1856-й год опять нас столкнул. Пошли слухи об эмансипации, и оба мы ликовали, что наконец сравнялись с Европой.

    — Вот увидишь, какую роль будет играть наша община! — восклицал он.

    Мне, впрочем, и самому начинало казаться, что община скажет что-то новое. «Упраздните крепостное право, и сейчас же на сцену выступит община!» — вот как тогда говорили все, и даже западники, которые стояли тогда во главе движения и уже провидели удобство круговой поруки.

    Когда все было кончено и новое «Положение» издано, Скорняков стал задумываться. Он уже высмотрел исподволь людей, которые готовы были появиться на смену деятелям «Положения», и под рукой наводил справки.

    — Знаешь ли что? — говорил он мне, — не слишком ли мы поспешили? То есть, ты понимаешь, я совсем не в том смысле... Это дело святое, необходимое... но тем не менее годик-другой...

    — Эй, Скорняков! Виляешь хвостом! — возражал я, впрочем, нимало не сердясь.

    — Нет, совсем не то. Я только говорю, что бедные помещики... Ведь это все-таки представители нашей культуры...

    Вдруг он опять исчез из Петербурга. Одновременно с этим исчезновением на столбцах одной «уважаемой» московской газеты начали появляться размашистые статьи, в которых проливались слезы в пользу бедных помещиков, а о мужике рассказывались смешные, а отчасти и возмутительные анекдоты. Обвинялись, по преимуществу, мировые посредники, а за ними и все вообще сочувствующие новосозданному порядку вещей. Прямо говорилось, что они революционеры, нивеляторы и подрыватели основ. Прошли слухи, что в составлении этих статей, и не без косвенного поощрения, принимает деятельное участие Скорняков. Действительно, он был там. Писал и спереди, и сзади; спереди — клеветал серьезно и убежденно, сзади — в шутливом русском тоне. Статьи эти были замечены.

    — Вы имеете перо, — прогудел ему некоторый сановник, — держите его бодро на страх разрушителям и на пользу добрым порядкам. Это теперь нужнее, нежели когда-нибудь.

    Прошла питейная реформа, но Скорняков не соблазнился ею. Он говорил, что дивиденд — дело преходящее и немного даже зазорное и что истинное его назначение — внутренняя политика, которая, конечно, вознаградит его превыше всяких дивидендов.

    И он не ошибся. До тех пор он был только многообещающим бутоном, но невдолге этот бутон распустился в пышный и далеко разливающий аромат цветок. Карьера его двинулась быстро и блестяще. Прежде всего он попал в обрусители. Исполнял свято предначертания, но в то же время и сам почтительно представлял соображения. И делал это так ловко, что предначертателю оставалось только сказать: «Вот именно моя мысль! вы именно угадали ее». За эту ловкость и скромность он получил, кроме всего прочего, хороший кусок пирога и уверенность, что на будущее время он «необходим».

    Вслед за тем он опять появился в Петербурге и тут уже прогремел не на шутку. Имя его сделалось страшно, и даже наружность изменилась. Лицо обрюзгло и получило коричневый тон; глаза горели плотоядно; голос сделался громкий и вылетал как из пустой бочки. Из крокодила благообразного выработалось настоящее чудовище. Он не перебегал с одной стороны улицы на другую, как делают более робкие предатели, но шел прямо вперед, выпячивая грудь, размахивая руками и изрыгая хулу. Однажды он встретился со мной на Невском, но даже не поздоровался, хотя мы много лет не видались, а только погрозил мне пальцем. Стало быть, даже относительно старого однокашника он уже не считал себя обязанным стесняться. Любимою его поговоркою в то время было: «Нас не обманешь, мы сами там были», — и он повторял ее с неизреченным нахальством человека, который вполне убежден, что он до того негодяй, что может сказать себе: «Ну, что ж! негодяй так негодяй!»

    Какую массу злых, постыдных и, в сущности, бесполезных дел совершил он в короткое время, — это трудно перечислить. Плакали отцы, плакали матери, а он, сильный медным лбом и с камнем в груди, шел дальше и дальше вглубь. Он достиг того адского равновесия, что уже не мстил за свои прежние переодевания, но указывал на них как на подготовительный материал: вот, мол, через какую школу я прошел! Сами товарищи по ремеслу дивились ему; некоторые его сдерживали, но большинство благоговело перед ним.

    — Всякий из нас, — говорили они, — имеет какую-нибудь личную исходную точку. Иной сводит счеты за прошлые обиды, другой — ради семьи хлопочет, третий — сословный интерес стережет. У Скорнякова — ничего назади нет. Он один как перст; в прошлом никто его не обидел, никто ничего у него не отнял; о сословном интересе он и не знает... Это единственный, в своем роде, образец опричника беспримесного, надрывающего себя ради целей, имеющих только абстрактное значение.

    Вместо доказательств и разбора побудительных причин у него были в запасе заветные слова, которые заграждали уста защите. И чем чаще пускал он их в оборот, тем больше преуспевал.

    — И ничего другого не нужно! — повторяли хором все единомышленники, — коли любишь — прикажи, а не любишь — откажи. Без разговоров.

    Только один выживший из ума член английского клуба, князь Селищев, ничего не уразумев из рассказов про успехи Скорнякова, выразился:

    — Нынче куда ни посмотришь — везде хамы да крапивное семя. Прежде были Кочубеи, Панины, Долгорукие, Голицыны, а нынче — Скорняковы да Боголеповы. Хам он, ваш Скорняков, оттого ему и везет! А скоро придет пора — и санкюлоты явятся. Ça ira...1 Я уж десять лет в деревню поэтому не езжу и детей за границей держу...

    Конечно, Скорняков первый посмеялся, услышав рассказ об этой княжеской бутаде; однако, на всякий случай, поместил в своей записной книжке заметочку: «Князь Селищев — выживший из ума старик, но дети его...»

    В последнее время Скорняков, по-видимому, угомонился. Приобрел прекраснейшее (хотя и не первенствующее) служебное положение и подает мудрые советы. Но из всех его советов самый ясный и отчетливый выражается в двух словах: «искоренить и истребить». И ему внимают, и, быть может, недалеко время, когда он...

    Он помнит, что князь Селищев назвал его хамом, и крепко надеется, что это звание послужит ему рекомендательным письмом. По временам глаза его источают блудящие огни, и он бессознательно бормочет: «Буду — не буду, буду — не буду...»

    Будет?!

    Вторая категория пестрых людей — это люди, замученные жизнью. Жизнь к ним пришла в виде западни, из которой они не имеют ни сил, ни уменья выбраться. Попались и бьются там, не подавая голоса.

    В последнее время таких людей развелось очень много. Всякий пестрый человек первой категории приводит за собой массу подневольных. Живут они особняком и при встрече с старыми знакомыми мгновенно исчезают. Но что они переживают, оставаясь одни, сами с собой... что переживают!! Каждый день приносит им к исполнению новую измену, и каждый день они должны вынести эту измену на своих плечах, зная, что это измена, проклиная ее и все-таки прикованные к ней несокрушимою цепью. Отбыв дневную жизненную повинность и подводя ей итоги, они должны сознавать, что все ими сделанное чуждо их убеждению, что последнее затоптано в грязь... как? почему?

    --------------

    1 Это придет...

    --------------

    А между тем это убеждение несомненно существовало и даже некогда составляло гордость и радование жизни. И как нарочно, в те скорбные минуты, когда прошлое уже затмилось настоящим, когда оно поругано и побито, памятливая совесть всего охотнее возвращается к этому прошлому. Припоминаются былые речи, старые образы... все припоминается, все.

    Ходит пестрый человек взад и вперед по комнате до усталости, до изнеможения. Звонок. Пришел «посидеть» знакомец из «новых». Пришел, может быть, для того, чтобы испытать сердце человеческое и потом сфискалить.

    — Ну, вот, и вы с нами, — говорит он, — не правда ли, так-то лучше?

    — Да, да, и я... конечно, конечно... Надо же.

    — А читали вы записку, которую подал L.?

    — Да, да, читал... прекрасно, прекрасно.

    — И так тонко дано почувствовать! И в то же время горячо, с огоньком!

    — Как что ж? Мы ведь тоже в этой колеснице значимся! Дело, стало быть, общее.

    И так далее.

    Посидит знакомец, выпьет чашку чая и уйдет. А новообращенный сядет к рабочему столу и начнет подготовлять работу к завтрашнему дню. Из каждой строки этой работы явственно сочится одно слово: искоренить. Прежде он был сторонником и ревнителем женского образования, теперь — придумывает подвохи в ущерб ему; прежде он видел в свободе величайшее благо человеческих обществ, теперь — он называет ее не иначе как разнузданностью; прежде он признавал суд общественной совести, как наилучшее мерило для оценки человеческих деяний, теперь — он утверждает, что в основе этого суда лежит одна анархия. И он излагает это отчетисто, ясно, спеша поспеть к сроку, ибо знает, что завтра же все эти новые измышления должны быть пущены в ход. Одно только умеряет его стыд — это нелепость написанного и надежда, что сама жизнь отвернется от нее.

    Каким путем люди приходят к такой раздвоенности мысли и чувства — все в этом вопросе смутно и спутанно. Едва ли, впрочем, тут не играет значительной роли недостаток материальных средств и происходящая от того зависимость. Многие не придают этому факту никакого значения, и даже не без презрения отзываются о нем. И, в большинстве случаев, это презрение идет от тех, которые исподлобья пускают жадные взоры на виднеющийся вдали пирог. Но не нужно забывать, что бедность и недовольство выброшенным судьбою куском есть факт до того бесспорный, что ради него возникают не только частные преступления, но общественная рознь, междоусобия и всевозможные неурядицы. А еще менее надо забывать, что большинство людей состоит не из героев, а из простых смертных. Там, где герой возвышается до самоотвержения, простой смертный ограничивается одним сочувствием, далее которого его экспансивная сила не идет. Простой смертный есть зритель по преимуществу, и надо уж и то ставить ему в заслугу, ежели зрелище самопожертвованья умиляет и согревает его сердце любовью к ближнему.

    Затем, в деле подневольной апостазии имеют громадное значение жизненные ошибки. Служение убеждению не терпит суеты. Оно строго до неумолимости и в своей логичности не пугается частных крайних выводов. Раз допущенное уклонение уводит человека все дальше и дальше от предначертанной линии, и возврат к исходному пункту делается не только трудным, но и немыслимым.

    Все, которые вышли вместе, уже далеко, да и возвратный путь исковеркан и завален наносным хламом до того, что нужны нечеловеческие усилия, чтоб пробраться сквозь трущобу. Приходится или оставаться на том месте, где застало самосознание, и горько сетовать на свое легкомыслие, или идти далее, все уклоняясь и уклоняясь, и совсем отдаться в жертву мамоне.

    Наконец есть и третья причина: это внезапно охватившая общество со всех сторон паника. Законы, порождающие панику и управляющие ею, до сих пор неизвестны. Она представляется нам в форме обезумевшего пса, случайно сорвавшегося с цепи. Она бежит вперед, брызжа бешеною слюною и изъязвляя всех, кто стоит на ее пути. Происходит общий переполох; со дна общества подымаются чудовища. Парение мысли, идеалы будущего, чистота души — все погибает в этом адском водовороте, уступая место бешеному лаю и наглому смеху остервенившихся чудовищ. И нужно громадную силу воли, чтобы устоять среди этой торжествующей душевной оголтелости и не сделаться хотя невольным ее сообщником. Целая масса сложивших оружие идет за колесницей победителей, осужденная на рабство. И если бы история не указывала на просвет из этой кромешной тьмы, то мир давно был бы отдан в жертву безнадежности и отчаянию.

    Разумеется, я указал здесь лишь на самые характеристические черты процесса превращения. Существует множество других, второстепенных и третьестепенных, которые присущи каждому отдельному индивидууму. Но главным двигателем все-таки является отсутствие героизма.

    Спрашивается: что такое героизм?

    Позволяю себе думать, что героизм представляет собой явление вполне бесспорное лишь в применении к открытиям и изобретениям, которые обнажают тайны природы и делают их доступными для человечества. Люди, совершающие полярные экспедиции, проникающие в неизведанные страны, люди, проливающие свет и благосостояние в темные народные массы, — вот герои, которые, так сказать, пишут историю человечества и производят в его судьбах действительные повороты. Что же касается до героизма политического, то это — явление преходящее, вызываемое данной минутой. И, быть может, недалеко время, когда в нем не будет больше надобности. Исчезнут истязания, умолкнут вопли — и тогда поистине наступит «время, всех освещающее».

    Третья категория — это plebs, или, как говорят в сельском хозяйстве, живой рабочий инвентарь. Это — материал, который всякое новое веяние находит готовым. Люди эти всем восхищаются, особливо стилем бумаг и остротою пера. «Вот так загнул! — восклицают они в восторге, — поди расхлебай!» Сплошной массой наполняя канцелярии, они до того сродняются с атмосферой «своего места», что перестают даже различать, чем там пахнет.

    Грибоедов воспроизвел этот тип в своем бессмертном Молчалине. Это человек, в пеленках познавший натиск судьбы и потому готовый отдать себя в рабство кому угодно и куда угодно, готовый поклониться и истинному богу, и пустому идолу, не имея ни способности, ни навыка проникать в сущность вещей. Одно качество, которое до известной степени смягчает его суетливую готовность, — это отсутствие злостности. Все в деятельности этих людей запечатлено неразумением и твердой решимостью удержать за собой тот нищенский кусок, который им выбросила судьба. Это неразумение, эта прирожденная, несознанная приниженность спасает их от проклятий.

    Тем не менее внешние признаки, в которых выражается то или другое веяние, они отличают прекрасно. Знают, что Петр Иваныч — не то, что Федор Семеныч, что каждый из них «загибает» по-своему и что за каждым следует своя свита. Понимают, что когда Петр Иваныч в ходу, то Федора Семеныча с его свитой следует избегать, и наоборот. Умеют опускать очи при встрече, делать вид, что не узнают или не замечают, охотно прислушиваются к слухам и в особенности выказывают тревожное расположение духа перед праздниками, когда Петры Иванычи сменяют Федоров Семенычей, а Федоры Семенычи — Петров Иванычей. Не то, чтоб они видели впереди какую-нибудь угрозу — «без нас не обойдутся!» — говорят они с гордостью, — но все-таки надо хотя накануне почиститься и переменить белье, чтобы хоть по наружности предстать в новом образе.

    Деятельной роли они не играют. Встают с места, когда входит начальство, и садятся, когда оно уходит. Ежели начальник — бель-ом, то они радуются; ежели начальник маленький и мозглявый, то и тут не печалятся, а говорят: «Птичка невеличка, да ноготок востёр». Все начальники хороши, и всё идет прекрасно в наилучшем из миров. Нередко им приходится совершать дела прямо вредные; но так как сущность вещей закрыта для них, то они всю свою деятельность вообще прикрывают словом: «мероприятие», и затем никаких душевных тревог уже не ощущают.

    Ни в обществе, ни в публичных местах их не встретишь, кроме известных улиц, которые в определенные часы бывают запружены ими. Издали видно, как в толпе людей всякого наименования спешит маленький пестрый человек в «свое место», чтобы за утро пустить несколько стрел в неведомое пространство. Куда летят эти стрелы, кого они уязвляют — это тайна, в которую он никогда не проникнет.

    Дома он счастлив. Рассказывает ходячие канцелярские анекдоты и восхищается начальством.

    — Какая сегодня записка насчет либералов к нам от NN поступила — просто роман! — сообщает он жене.

    — Расчухали наконец! — радуется и жена.

    — Да, пора-таки, а не то... Ведь от них все зло пошло! И так далее.

    Этим людям никогда не приходит в голову, что дети могут со временем ужаснуться той обстановки и тех разговоров, среди которых они выросли. Вообще никакого представления о той грызущей семейной боли, которая сторожит их впереди, они не имеют. Идут без ясно определенной цели до тех пор, пока боль сама не подкрадется и не заставит изойти кровью сердца их. Вместе с этой болью подкрадутся и старческие немощи, и они будут изнемогать под этим двойным бременем... опять-таки без разумения.

    И благо им, ибо разумение не устраняет и не утишает болей, а только мучительнее и мучительнее растравляет сердечные раны.

    В сущности, это прирожденные жертвы общественного темперамента. Общество искони воспитало в себе особую среду и заранее обрекло ее. Выход из нее представляет редкую случайность, область которой несколько расширилась лишь в последнее время, благодаря большей доступности публичного образования. Но в то же время расширилась и область больных мест.

    Повторяю: все три категории пестрых людей одинаково вредны, каждая в своей сфере; но люди двух последних не могут не возбуждать сожаления, хотя бы с той точки зрения, что, в качестве рабов, они несут только иго апостазии, не пользуясь ее осязаемыми благами. В награду за эту отрицательную заслугу суд истории пройдет о них молчанием.

    На этом я заканчиваю «Пестрые письма».


    Примечания

    ПИСЬМО IX
    (Стр. 376)

    Впервые — ВЕ, 1886, № 10, стр. 687—700.

    Сохранилась черновая рукопись, которая имеет сложную историю.

    В январе — феврале 1884 года Салтыковым была задумана и начата

    --------------

    1 См. «Бюллетень рукописного отдела Пушкинского дома». IX. М. — Л., 1961, с. 59—60.

    --------------

    (написано вступление) сказка «Пестрые люди» (рук. № 2161 на листе, где уже ранее было написано и зачеркнуто «Письмо к пошехонцам» (рук. № 215, см. стр. 524). На этой стадии работа прекратилась по причинам, изложенным в письме к Н. К. Михайловскому от 8 февраля 1884 года: «Ужасно обидно: задумал я сказку под названием «Пестрые люди» написать (об этом есть уже намек в сказке «Вяленая вобла»), как вдруг вижу, что Успенский о том же предмете трактует!1 Ну, да я свое возьму не нынче, так завтра».

    Закончив и опубликовав в июне 1885 года «Письмо VII», Салтыков приступил к работе над следующими «письмами», в том числе над «Письмом IX», и, возможно, именно тогда решил использовать незавершенную «сказку» (точнее — вступление к ней). Однако тяжелая болезнь прервала дальнейшую работу. 23 августа Салтыков писал M. M. Стасюлевичу, что «так безнадежно болен, что потерял всякую способность к труду». «Не читаю и не пишу, — продолжал он с горечью. — Мне это тем более досадно, что материал для «Пестрых писем» был у меня уже собран. В особенности жалко главы о пестрых людях, которою хотел я заключить письма».

    на полях первый абзац нового произведения («В пестрых письмах <...> пропуск» — см. стр. 376.) Затем, после ранее написанного на листе фрагмента сказки «Пестрые люди» (см. стр. 400), знаком вставки и указанием «на другом листе» Салтыков отсылает к другой рукописи (№ 216), в которой зачеркивает не только ту часть текста, которая была перенесена ранее в рукопись (№ 215), но и три фрагмента, оставшиеся от первоначального замысла «сказки». Далее следует вновь написанный текст собственно «Письма IX». Точная дата его завершения определяется письмом А. Н. Пыпина к M. M. Стасюлевичу от 20 августа 1886 года, в котором тот сообщал, что «сию минуту получил письмо от М. Е. Салтыкова, который просит ему оставить место и на октябрь — статья у него готова» (ИРЛИ, ф. 293, оп. 1, ед. хр. 1188, л. 118). На следующий день, в письме к тому же адресату, рассказывая о посещении вчера только что переехавшего с дачи Салтыкова, Пыпин прибавлял: «Сегодня дал он еще одно — последнее — «Пестрое письмо», которое я и прочел на обратном пути сюда. Недурно очень. Я опять сдам его теперь же в типографию и скажу, чтобы послали Вам тотчас» (там же, л. 121). Ознакомившись с содержанием очерка, Стасюлевич 9/21 сентября отвечал Пыпину: «О новом «Пестром письме» на октябрь я немедленно написал в типографию; да и действительно там ровно ничего нет, что могло бы вызвать на «размышления» (ГПБ, ф. 621, ед. хр. 836, л. 62 об.-л. 63).

    --------------

    1

    --------------

    Однако оптимизм Стасюлевича не оправдался. Доклад В. М. Ведрова в С.-Петербургский цензурный комитет (27 сентября) об октябрьском номере «Вестника Европы» посвящен одним только «Пестрым письмам».

    «Статья «Пестрые письма», — писал цензор, — характеризует настоящее положение нашего общества. «Проворовались людишки, остатки совести потеряли» (стр. 687). Это те люди, которые следуют направлению правительственному; их три сорта: 1) коноводы, 2) поддакиватели, 3) Молчалины (plebs) (стр. 688). Это — физиологический очерк влияющих лиц и подчиняющихся государственной системе. Он дышит презрением и оплеванием этих тружеников государства.

    Представитель первого сорта — Скорняков, из либерала делается (стр. 694). «Он — хам», участвовавший во всех реформах: «плакали отцы, плакали матери, а он, сильный медным лбом и камнем в груди, шел дальше и дальше вглубь» (стр. 674).

    Ко второй категории относятся «люди, замученные жизнью», «попались и бьются там, не подавая голосов». Автор сожалеет, что у них нет героизма политического, и надеется, что в нем скоро (стр. 698). Иронизируя, он предрекает «время, всех освещающее», когда исчезнут истязания, умолкнут вопли.

    К третьей категории автор относит «живой рабочий инвентарь — plebs».

    «Сплошной массой наполняя канцелярию, они до того сродняются с атмосферой «своего места», что перестают даже различать, чем там пахнет» (стр. 698).

    Это не сатирический легкий обзор пороков современного общества, это — проклятие, произнесенное над людьми правительственного строя, которых автор величает «игом апостазии». Какой же может быть результат такого ужасного положения, столь позорно описанного, так жестоко выставленного на вид всех истинно честных людей?

    Автор не говорит прямо, но указывает, что о людях двух последних категорий.

    По нашему мнению, вся статья — протест против современного порядка и лиц действующих. Не полагая возможным арест книги, имею честь довести до сведения комитета дурное содержание статьи» (ЦГИАЛ, ф. 777, оп. 2, 1865 г., ед. хр. 102, ч. 2, лл. 100—101; неточно в книге: В. Евгеньев - Maксимов и Д. Максимов. Из прошлого русской журналистики. Л., 1930, с. 73—74)

    управления по делам печати» (ЦГИАЛ, ф. 777, оп. 27, 1886 г., ед. хр. 514, лл. 375—376). В связи с этим комитет постановил «принять доклад к сведению».

    О «пестроте», характеризующей русскую жизнь, Салтыков писал в заключении «Письма четвертого» (1881) цикла «Писем к тетеньке», называя и самое это письмо «пестрым» (т. 14, стр. 304). Эволюцию «пестрой массы» от «недоумения» и «стыдливости» к поддержке лозунга «да здравствуют ежовые рукавицы!» Салтыков конспективно, в виде «намека» (см. стр. 520), изобразил в сказке «Вяленая вобла». Отказавшись от «сказочной» интерпретации сюжета о «пестрых людях» и используя начало предполагавшейся «сказки» в качестве вступления к «Письму IX», по жанровой своей природе не имеющему ничего общего со «сказкой», Салтыков характеризует в этом письме все три разряда «пестрых людей», а не только тип молчалинский, в сущности, уже исчерпанный «Господами Молчалиными». Больше того, художественно индивидуализируется как раз не бессознательный представитель «пестрой массы», не Молчалин, а деятельный ее «коновод и зачинщик», пестрящий сознательно и целеустремленно, активный идеолог и агент «пестроты». Это было отмечено и современной критикой. Внимание сатирика, писал, например, А. И. Введенский, «должно было остановиться не на тех несчастных, для которых двоязычие есть истязание, и не на тех, кто бессознательно совершает свое пестрое дело, а на «первообразе», по его выражению, который преимущественно и может служить объектом сатирического отношения <...> Рассказывая судьбу этого представителя предательства, автор, как всегда, дает меткие характеристики нашего общества. Но существенный смысл этого лица и окружающего его общества в вопросе не о том, как могут существовать подобные люди, — где же их нет! — а о том лишь, как возможно, чтобы Скорняковы играли в обществе ту выдающуюся роль, которая достается им. В этом, собственно, главная тягостная сторона картины, изображаемой автором. Страшно не то, что зло существует, а что оно становится главным двигателем жизни, превращающим в зло и те безразличные элементы двух последних категорий «пестрых людей», которые, при торжестве добра и правды, были бы на стороне их, хотя и без всякой способности инициативы, послужили бы их целям, их еще большему торжеству в обществе»1.

    Стр. 377. ... Имеется в виду аллегорическое сновидение «Торжествующая свинья, или Разговор свиньи с Правдою», включенное в состав «За рубежом» (т. 14, стр. 200—202).

    Стр. 378. ...о распределении богатств... См. прим. к стр. 241.

    мы танцуем на вулкане.

    Стр. 380. ...называло их кутейниками.

    Стр. 381. ...на столбцах одной «уважаемой» московской газеты... то есть в «Московских ведомостях».

    --------------

    1 <А. И. Введенский>. Литературные беседы. — Р. вед., 1886, 21 октября, № 289.

    --------------

    Прошла питейная реформа...

    ...попал в обрусители. То есть в качестве чиновника осуществлял правительственную политику в Польше после подавления восстания 1863 г.

    Стр. 382. ...предпочел стоячую магистратуру сидячей. франц. magistrature debout) — прокуроры; сидячая магистратура (magistrature assise) — судьи.

    Прежде были Кочубеи, Панины, Долгорукие, Голицыны, а нынче Скорняковы да Боголеповы. Возможно, намек на Каткова и Победоносцева.

    Стр. 384. ...суд присяжных. ...в основе этого суда лежит одна анархия — Нападки на новый суд составляли один из постоянных мотивов реакционной политической публицистики 80-х годов (см., например, прим. к стр. 256). Один из таких публицистов писал: «Очевидно, что возникший <...> в России, в 1864 году, суд присяжных общественной совести, как его у нас назвали, сколько общественный самосуд в самом широком смысле, не имеющий никакой связи с государственным судом, не существующий ни в одной монархии» (Виктор Фукс. Суд присяжных. — PB,

    Стр. 385. ...в деле подневольной апостазии... Апостазия — (лат.

    «время, всех освещающее»... Из манифеста 19 февраля 1861 г.

    Стр. 387. По праздникам он режет пирог той самой рукой, которая неведомо кому разбила существование. с капустой» (т. 12, стр. 12).

    ...той грызущей семейной боли, которая сторожит их впереди... Речь идет о возмездии, которое понесут Молчалины в своих детях («Чужую беду руками разведу», «Больное место» — т. 12; «Счастливец» — т. 16, кн. вторая).

    Письмо: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
    Примечания
    Пестрые люди
    Послание пошехонцам
    Пестрые письма
    Раздел сайта: