• Приглашаем посетить наш сайт
    Гончаров (goncharov.lit-info.ru)
  • В среде умеренности и аккуратности. Отголоски. I. День прошел — и славу богу!

    Господа Молчалины:
    Глава: 1 2 3 4 5 6
    Отголоски:
    День прошел — и славу богу!
    На досуге
    Тряпичкины-очевидцы
    Дворянские мелодии
    Чужой толк
    Из других редакций:
    Фрагмент 1
    Фрагмент 2

    ОТГОЛОСКИ

    I. ДЕНЬ ПРОШЕЛ — И СЛАВА БОГУ!

    Это было утром; я сидел за чаем и читал только что принесенную газету. Ужас, что там было: мужчинам режут носы, уши, живых сжигают, сажают на кол, женщин насилуют и стадами продают в гаремы, детей бросают вверх и принимают на штыки... Это в газетах так, а какова должна быть действительность! Каково тут быть, видеть! Представьте только себе, летит с высоты ребенок и падает на подставленные штыки...

    Я закрыл глаза — как будто это ужасное зрелище, произошло передо мной въяве. Я видел этого ребенка, я чувствовал себя отцом его. Все внутренности во мне жгло и рвало. Мой ребенок... в моих глазах... Тот самый, на которого я не знал, как налюбоваться, не знал, как его приголубить... он!! Тот самый, который, с минуты своего рождения, взял у меня сердце, внутренности — все... Нет! это — безумие! Еще момент — и я готов был метаться. Бессильно, безнадежно, как мечутся люди в предсмертной тоске.

    Не знаю, каким образом разрешился бы для меня этот неслыханный кошмар, если бы, к моему облегчению, в эту минуту не раздался в передней звонок.

    Мы, люди культурного слоя, возбуждаемся очень легко. Художественные инстинкты до такой степени в нас развиты и выхолены, что самые чудовищные образы воспроизводятся нами мгновенно и во всех подробностях. Мы поражаемся быстро, сильно и даже искренно, но увы! как-то уж чересчур беззаветно. Как будто не понимаем и не хотим понимать, что и для инстинктов художественности нужно какое-нибудь практическое разрешение. К каким практическим результатам мог бы привести меня мой порыв? — я решительно ничего не могу ответить на этот вопрос. Быть может, у меня заболела бы голова, я был бы вынужден лечь в постель, и затем все прошло бы сном. Быть может, в том же роде исход представила бы мне какая-нибудь другая, чисто внешняя случайность: пришел бы портной примерить платье или «бедная кузина» вытурила бы из квартиры хлопотать об месте для ее мужа... Достоверно известно одно: что подобные порывы не отличаются особенной устойчивостью и что как бы ни богата была сила художественной воспроизводительности, но она, слава богу, редко кого из культурных людей доводила до коренных решений.

    По силе удара звонка я догадался, что пришел друг мой Глумов — и это был действительно он. Покуда он снимал в передней пальто, я уже чувствовал, что мой кошмар мало-помалу тает; тем не менее первым моим движением, при его появлении, было наскочить на него и воскликнуть:

    — Ну, на! ну, читай! Читай вот... читай!

    Но он даже не взглянул прямо, а как-то искоса посмотрел на мои ноги, как будто хотел сказать: эк тебя подмывает! и при этом легонько отвел меня от себя рукой.

    — Читал, — ответил он сквозь зубы.

    — Ну, и что ж?

    — Читал, — вот и все, — повторил он с возрастающею загадочностью.

    нервы мои вновь поднялись, и новый мотив вдруг переполнил все мое существо. Сейчас же вынырнула художественная картина № 2-й: позор! позор! позор!

    — Но ведь это — позор! — опять наскочил я на Глумова, — пойми наконец: позор! позор! позор!

    — А тебе что? — процедил он, бросая на меня косой, почти злобный взгляд.

    — Как «что»! Но понимаешь ли... ведь это наконец — ужас! Целый ад там... сатана там... понимаешь ли: сатана!

    Я задыхался; картина № 1-й, совсем было исчезнувшая, опять засветилась; сатана, с его немыслящим, искони потухшим взором, так и надвигался на меня из глубины...

    — Кому — «ужас», а ты — живи в свое удовольствие! — угрюмо проговорил Глумов, делая рукой нетерпеливое движение.

    Ясно, что с его стороны было что-то преднамеренное. Не то чтоб он не интересовался этим, но он не хотел почему-то говорить, и именно со мной не хотел говорить. Картина № 2-й исчезла в свою очередь; на ее месте явилась картина № 3-й с надписью: «Оскорбленное самолюбие».

    — Ты это что говоришь?

    — Говорю: живи в свое удовольствие!

    — Ты это, конечно, затем говоришь, что для меня и такого разрешения достаточно?

    — Не для тебя одного, а вообще... Живите, говорю, в свое удовольствие — вот и все!

    Я вспыхнул.

    — Тут совсем жить нельзя, а он об какой-то жизни в свое удовольствие твердит! — воскликнул я, — нельзя жить, нельзя! Мерзко! противно! подло!

    — А коли тебя так мутит, так пошли в «дамский кружок» три целковых — может, и полѐгчит!

    Старинная товарищеская привязанность к Глумову в значительной степени помогает мне выносить его выходки, несмотря на то что по временам они бывают обидны. Но на этот раз поведение его показалось мне даже не обидным, а просто нелепым.

    — Что же особенно глупого?

    — А все, весь твой разговор. Глядишь ты глубокомысленно; слово скажешь — словно рублем подарить хочешь... Ну, сообрази в самом деле: что такое ты сейчас нагородил?

    — Изволь, я и другое что-нибудь скажу. Например: познай самого себя!

    — Ну-с, дальше-с!

    — А дальше: и сообразно с сим распорядись. То есть опять-таки: вынимай три целковых и отправляй их в «дамский кружок»!

    Сердце во мне так и кипело. Но меня в особенности поразило, что он двукратно и, конечно, не без намерения указал на «дамский кружок». Как будто бы я...

    — Ха-ха! но почему же именно в «дамский кружок»?

    — А потому, что ты — художник, ну, а там дамочки... Помнишь, как у Толстого в «Анне Карениной»: дамочки, бутылочки, рюмочки...

    И он точно так же вкусно потянул в себя воздух, как и Стива (в «Анне Карениной»), проснувшись на другой день после грехопадения.

    — А ведь ты, Глумов, и сам... художник! — не удержался, сказал я.

    — Знаю.

    — И что ж?

    — Я и себе давным-давно сказал: познай самого себя, то есть неси три целковых, и понимай, что это — единственный подвиг, который довлеет тебе.

    — Но ведь это — срам!

    — Срам и есть.

    — И ничего дальше?

    — Дальше опять то же: отправивши, куда следует, три целковых — живи в свое удовольствие!

    Обида была несколько смягчена. Своим признанием Глумов ставил себя на один уровень со мною — это все-таки был уже выигрыш... Но я не удовольствовался смирением, косвенно высказанным Глумовым, и продолжал:

    — Однако неужто ты и в самом деле считаешь... ну, например, хотя меня или себя... неужто мы не способны ни на какую другую жертву, кроме трех целковых?

    Я инстинктивно взглянул на себя в зеркало и должен был убедиться, что, действительно, добровольцем быть не могу. Затем разговор наш как-то круто оборвался. Глумов, тяжело ступая и смотря в землю, ходил по комнате; по временам он что-то напевал, но как-то капризно, своеобразно: то тихо, словно про себя, мурлычит, то вдруг выкатит колено по-протодьяконски и при этом даже кулак покажет. Я молча следовал за ним, словно выжидал, не явится ли на выручку художественная картина № 4-й, вместо исчезнувших трех.

    И действительно, вдруг словно облако остановилось у меня перед глазами. Сначала оно было темное, тусклое, но по мере того, как я в него вглядывался, оно постепенно бледнело, таяло и наконец сделалось совсем прозрачным. И вот — картина!

    — А помнишь ли, Глумов, самарский голод? — спросил я, причем начало вопроса вышло у меня как-то нерешительно, но зато конец звучал уже почти восторженно.

    — Помню.

    — Что ж, и тогда... разве и тогда ты относился к народному бедствию с таким же безучастием, можно даже сказать, бессердечием, как относишься теперь к страданиям наших собратий по крови?

    Глумов как-то гадливо сморщился при этом вопросе; ему показалась до крайности назойливою моя претензия во что бы то ни стало запустить ему иглу в живое мясо.

    — Надоел ты, — начал было он, но, впрочем, сдержался и продолжал: — Гм... да... так ты о самарцах спрашиваешь? Что ж! я и тогда говорил: живи в свое удовольствие!

    — Но ведь это безнравственно!

    — Разумеется, безнравственно.

    — Как же это, однако ж! Ты говоришь: «безнравственно», и в то же время сам...

    — Это я тебе частным образом говорю: безнравственно. Может быть, что я даже и сознаю это... тоже частным образом. Но ведь из моего личного сознания шубы не сошьешь, если оно никаких обязанностей на меня не налагает, — вот что!

    — Как так?

    — Не хотелось мне об этом говорить, да и шел я к тебе совсем не с тем... Ну, да уж если ты настаиваешь, — давай, будем разговаривать. Только поскорей. Вот, изволишь ли видеть, правильно ли, нет ли, а я думаю так: покуда шкура на мне толста и прочна (может быть, она и не так уж прочна, как я полагаю, да ведь поди-ка убеди меня в противном!) — до тех пор я все буду сидеть в ней, словно в крепости. Сидеть и приговаривать: живи в свое удовольствие!

    — Но ведь есть же сознание безнравственности, бесчестности такого сидения в собственной шкуре! Что же ты с этим сознанием-то сделаешь?

    — Посмакую это сознание, может быть, даже умилюсь над ним. А матерью всех моих сознаний все-таки останется сознание толстоты собственной шкуры. Пока оно сидит во мне прочно — все прочие сознания или стушуются перед ним, или явятся в виде предмета умственной гастрономии. Начитавшись газет или книжек, я, смотря по обстоятельствам, или умилюсь, или вознегодую, но в конце концов все-таки скажу: а ведь хорошо, что шкура-то у меня толста!

    — Воля твоя, а это — паскудство! совесть ведь вопиет! стыд!

    — Бестолковый ты человек! Говорю тебе, что я лично, коли хочешь, уж давным-давно со стыда пропадаю, да толку-то в этом нет! Не в том дело, что я стыжусь, а в том, что эта способность стыдиться есть мое личное, ни до кого не относящееся качество! Я стыжусь — хорошо! но если бы я не стыдился — от этого я был бы только цветнее и крупичатее. Самарцы голодали — эка штука! ведь отголодали же как-нибудь! Так точно и теперь с болгарами, сербами и прочее. Когда же нибудь и как-нибудь и эта кончится, а я между тем буду жить в свое удовольствие!

    — Что ж это за рецепт такой: живи в свое удовольствие?

    — Хорошо, коли кто вместить такую доктрину может! А другого, пожалуй, и стошнит с нее.

    — Небось не стошнит! Вот мы с тобой — художники; стало быть, всякую штуку живьем себе представить можем; да и то, пойдем сейчас к Борелю завтракать, да разве по случаю пищеварения вздохнем об герцеговинцах... А представь себе, у кого и художественности-то этой нет — ведь этакому-то субъекту, будь хоть рассамарцы, хоть разболгаре — во всякое время не жизнь, а масленица.

    Картина № 5-й. Просторная комната у Бореля, с накрытым посредине столом. Белоснежная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро — все так и блестит. Татары суетятся около закуски; метрдотель глубокомысленно и обстоятельно обсуждает меню; соммелье застыл у дверей, с картой в руках, в выжидающей позе... Все они тут: и Петька, и Сережа, и Левушка, и Володя. Желудки томятся и сладко ноют в ожидании чего-то прелестного. Из соседней комнаты доносятся женские голоса. Там — тоже свои Петька, Сережа, Левушка, Володя... И во всех комнатах одна и та же неизбежная девица Сюзетта... А в кухне, на плите, что-то пыхтит и подрумянивается, а в погребе, из мрака, затканного паутиной, бережно, словно новорожденный младенец, выносится на божий свет таинственная бутылка... Ах, что-то на дне у нее, у этой бутылки?

    Нет, Глумов не прав. Не толста шкура у тех, которые с такой ясностью могут вырабатывать в один момент какие угодно художественные картины! захотят — неистовства турок в Болгарии воспроизведут, захотят — неистовства русских «гарсонов» в ресторане Бореля изобразят!

    — Что ж, едем, что ли? — круто прервал Глумов мои сладкие размышления.

    — Куда?

    — Разумеется, к Борелю. Славяне — славянами, а завтракать надо. Тюрбо, братец, привезли... sauce normande1 — это что ж такое! Наши будут, Левушку Коленцова сегодня поздравляют: верную надежду, говорит, получил.

    — Левушка! Куда же? в провинцию? Не может быть!

    — Верное слово, хвалится. Говорит: в газетах на днях увидите. Законы, говорит, сочинять буду... хохочет — веселый такой!

    Картина № 6-й. Левушка — в Семиозерске; сидит в своем кабинете и обдумывает, какой бы ему закон сочинить. Он весел и здоров. Тело у него крупичатое, щеки розовые, уста алые, подернутые улыбкой, лоб гладкий, плечи жирные, грудь колесом, брюшко круглое, посадка женская, ящичком. Он беспримерно, «до сих пор», счастлив. Счастлив и тем, что местный клуб втрое больше против прежнего посещается, — значит, развивается общественность! и тем, что на углу Дворянской и

    --------------

    1 соус по-нормандски.

    --------------

    Московской улиц купец Фурсиков открыл новый бакалейный магазин, — значит, развивается промышленность; и тем, что содержатель гостиницы «Синоп» выписал из Москвы хор цыган, — значит, зарождается вкус к изяществу; и тем, что купец Лапотников отлил новый колокол для приходской церкви, — значит, и благочестие не оскудевает. Словом сказать, счастлив.

    — Что я им буду писать? — мысленно спрашивает он себя, — зачем?

    В его уме пробегают всевозможные: «воспрещается» и «разрешается», но прежде нежели мысль успевает выработать, что именно воспрещается или разрешается, является вопрос: зачем? — и сразу подрывает кропотливые усилия мысли.

    — Напишу что-нибудь легонькое! — наконец решается он. Перо его с минуту играючи бегает по листу бумаги. Выходит:

    — «При сем»... гм... что такое: «при сем»?.. — шепчет Левушка, как бы сам удивляясь вылившейся из-под его пера неуклюжей фразе. — Нет, лучше уж я так сделаю: пойду сегодня в клуб и спрошу их: какой, господа, хотите, чтоб я вам закон написал? я с нашим удовольствием... ха-ха!

    Левушка с минуту хохочет, сам не подозревая, как он в эту минуту добр и разумен; потом на мгновение задумывается; наконец решительным движением руки схватывает лист, по которому только что играючи резвилась его рука, и разрывает его на мелкие клочки.

    — А ведь Левушка... славный! — обратился я к Глумову, очевидно, под впечатлением только что воспроизведенной мною картины.

    — Чего лучше! парень — первый сорт! настоящий «правитель»! Идем, что ли?

    Говоря по совести, мне очень хотелось идти. Черт возьми! не Зеноны мы, в самом деле, чтобы ради политических каких-то невзгод забывать о требованиях жизни! Славяне! Ведь отголодали же самарцы — и ничего, как с гуся вода! И хлеб, поди, теперь едят, и подати платят! Главное — подати, а прочая вся приложатся! Ну, и тут как-нибудь со славянами... Помаленьку да полегоньку, да с божьею помощью... Пройдет время, — обрезанные носы и уши заживут; на месте живьем обугленных и посаженных на кол поколений народятся другие... Ах, эти поколения! Как ни стараются об их истреблении, а они, словно вино из «неистощимой бутылки», льются да льются на божью ниву: вот, мол, и еще материал для обугливания... орудуйте!

    Картина № 7-й. Славяне, умиротворенные, успокоенные, мирно предаются невинным занятиям, под сенью «административной автономии». Веселое солнце желтыми лучами обливает и кипящие млеком и медом села, и возделанные нивы, и тучные стада, и храброго добровольца Живновского, за неимением средств к возвращению на родину застрявшего в Сербии. Живновский остепенился и уже не употребляет очищенной; голова его побелела; лицо, правда, несколько осунулось, но зато смотрит сдержанно, даже почтенно; он скромно сидит в углу хаты и качает на руках сербского ребенка, между тем как красавица сербинка, мать ребенка, вынимает из печки горячие хлебы. «Эх, ущипнул бы я тебя!» — думает Живновский, взглядывая на стройные, словно вычеканенные формы молодой женщины; но так как у него нет под рукой очищенного, которое некогда возбуждало в нем предприимчивость, то он мысленно прибавляет: «Ущипнул бы — да не теперь!! теперь, брат, — ау!» И в довершение картины, где-то вдали (может быть, в Петербурге, на Минерашках) хор господина Славянского отхватывает: «иде домув муй...»

    Самое теперь время ехать к Борелю завтракать! Ах, Левушка, Левушка! Каков-то он теперь? Чай, светлый, сияющий, бодрый, весь с ног до головы ликующий! Вот ему только еще пообещали, а уж из всех пор его так и прыщет: хочешь, сейчас устав сочиню! А на лице в это время играет вызванная избытком ликования разуверительная улыбка, которая говорит: что! испугался! ничего, голубчик! это я пошутил! живи... без уставов!

    Стало быть, ехать — так ехать. Но, с другой стороны, после тех обид, которыми, ни дай, ни вынеси за что, наградил меня Глумов, мне было как-то неловко уступить так просто: взял шляпу да и поехал. Как у всякого культурного человека, у меня есть самолюбие, которое заставляет меня сначала слегка покобениться, а потом уж ринуться туда, куда зовут меня мои собственные, излюбленные инстинкты.

    — Знаешь, брат! — сказал я, — вот я, как за границей был, так мне там говорили: мы вас, казаков, за Волгу оттесним! в Саратов, говорят, туда, где «véritable Astrakhan»1 выделывают!

    — Ну, так что ж?

    — Как что! — обидно, душа моя! Признаюсь, немало-таки это отравляло мне мое путешествие! Всем хорошо: и дешево, и удобно, и тепло, а вот как начнут об Саратове да об «véritable Astrakhan» говорить — так вот и закипит все внутри.

    --------------

    1 настоящий каракуль.

    --------------

    — А тебе бы сказать: нам и в Саратове хорошо будет!

    — Ну, нет, любезный! это уж — атта̀нде! Порохом, братец, запахнет, порохом!

    Картина № 8-й: сражение под Саратовом...

    А икра там какая! При тебе, в твоих глазах, живому осетру брюхо распорют — сливки!

    — Ах, Глумов, Глумов! Балагуришь ты, голубчик мой! всего ты балагуришь!

    — Известно, балагурю! — а то — что же?

    — Знаешь ли ты, однако, что ведь и для балагурства есть мера и что без этого условия балагурство... может раздражать?

    — А коли раздражает, так не трогай меня! Не трогай меня... слышишь! Не разговаривай со мной о вещах, которые... тоже раздражают! Баста. Идем к Борелю или нет? Гжели не идешь, так прощай: я отправлюсь один.

    Я покорился этому ультиматуму довольно охотно. Повторяю: меня самого уже тяготил затеянный разговор, а в особенности то множество разнообразных художественных картин, которые, по мере его развития, как-то сами собой зарождались в моем воображении.

    Когда мы вышли на Невский, Глумов угрюмо шепнул мне:

    — Уж сделай ты для меня милость: придержи язык за зубами! Теперь ведь многие около славян-то прохаживаются! Скажешь слово не по шерсти — разорвут!

    Невский кипел пешеходами и экипажами. Магазины и рестораны, по обыкновению, весело, лучезарно выглядывали на улицу своими цельными окнами; банкирские конторы поминутно распахивали настежь свои гостеприимные двери, как бы поддразнивая человеческую алчность дешевизною своих продуктов; только книжные лавки смотрели уныло, почти выморочно: очевидно, что публика, обрадованная, что славянский вопрос освобождает ее от обязанности читать что-либо, кроме газет, позабыла даже дорогу к ним... Зато у Пассажа целая толпа собралась около газетных разносчиков и требовала газет. Один из газетчиков добродушно выхваливал свой товар:

    — Измена фельетониста Тряпичкина описывается... купите, господин!

    Мы уже почти достигли цели, то есть Большой Морской, как из ресторана Доминика, словно привидение, вынырнул поручик Живновский и остановился наверху лестницы. Слегка пошатываясь и расставив граблевидные руки, с явным намерением разорвать пополам, он медленно поводил зрачками своих глаз и вдруг уперся ими в меня.

    — Га! писатель! либер-ралл! — гаркнул он зычным голосом в упор мне.

    Я инстинктивно бросился к извозчику, увлекая за собой и Глумова, но тут нас ожидало такое зрелище, к которому мы уж совсем не были приготовлены. На пути нашего отступления бесшумно скользило по тротуару что-то ослизлое, студенистое, разлагающееся, но все еще живое. То был Булгарин! В руках его дрожал листок газеты, который он, очевидно, торопился положить на могилу Шешковского вместо цветов. Смесь запаха живого извещения с запахом извещения, задохшегося в могиле, шла за ним по пятам и заражала атмосферу...

    — Пришел порадоваться на потомков своих! — донесся до моих ушей таинственный шепот...

    Насилу мы уехали.

    — Вот, — говорил мне доро̀гой Глумов, — ты, грешным делом, статейки в журналах пописываешь; так я и в этом отношении хотел тебя предупредить: помалчивай, друг! Спокойнее!

    — Помилуй, душа моя! ведь я же сочувствую!

    — Сочувствуешь-то ты сочувствуешь, даже сны наяву видишь — знаю я это! Да время нехорошо для печатного изображения чувств. Одно слово переложил, другого не доложил — сейчас: измена! Старые-то литературные предания и без того не в авантаже обретались, а нынче, ввиду несомненного заполучения подписчика, да ежели при сем и продажа распивочно и навынос успешно идет... Так уж ты сделай милость, голубчик, поостерегись!

    У Бореля все обстояло так, как я уже заранее нарисовал в картине № 5-й. Посредине просторной комнаты был накрыт стол: белоснежная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро — все блестело. Татары во фраках шныряли взад и вперед, принося и расставляя всевозможные водки и закуски; метрдотель почтительно, но с достоинством принимал из уст самого Левушки заказ; соммелье, с картою вин в руках, выжидал своей очереди. Сережа Преженцов, Володя Культяпкин и Петька Долгоухов, в ожидании земных благ, расхаживали взад и вперед и весело делились друг с другом впечатлениями, в которых покамест не было ничего «славянского».

    Нас приняли с распростертыми объятиями; даже Левушка поспешил с последними приказаниями насчет меню, чтоб приветствовать нас.

    Меня так и ожгло. Я не знаю, поймет ли меня читатель, но мне показалось, что неожиданно распахнулись двери дома терпимости и вынеслось оттуда слово, о котором там совсем и в помине не должно бы быть. Давно ли я говорил, в сущности, то же самое, что сейчас сказал Коленцов, и негодовал на Глумова за то, что он встал ко мне по этому поводу в учительные отношения, — и вот не прошло и часа, как я уже и сам был готов разыграть ту же нелепо-учительную роль. Да, неслыханные вещи творятся на белом свете, говорил я себе, но какое же до всего этого дело Левушке? Зачем он оторвался от соммелье... чтоб произнести слово «меггзавцы»? Ах, это слово!

    — Да, да, — поспешил я вильнуть в кусты, — так что же мы будем есть?

    — Все уж условлено и заказано. Но скажи: ведь ты читал? не правда ли, какие меггзавцы? N’est-ce pas?1

    Вопрос был поставлен двукратно, и не было никакого ручательства, что он не будет предложен и в третий раз. К счастью, Глумов выручил меня.

    — Мерзавцы, — сказал он кротко.

    — Этот ребенок... parole d’honneur, j’en ai rêvé toute la niut!2 И эти штыки... Этот «штык-молодец», comme le disait le grand Souvoroff...3 употребляемый — для чего? Les coquins!4

    Все сгруппировались вокруг Коленцова, и все искренно заявляли о своем сочувствии. Даже Петька Долгоухов, малый отнюдь не сентиментальный, и тот нервно вздрагивал, искоса, впрочем, поглядывая на жирную, совсем оранжевую семгу, пластом лежавшую на металлическом блюде.

    — Ну, а теперь можно, кажется, поздравить тебя?.. — начал было я.

    — Благодарю тебя, но позволь еще одну минуту. Господа! прежде нежели приступить к нашему дружескому завтраку, ознаменуемте эту торжественную минуту добрым... патриотическим делом!

    Левушка взял тарелку и обошел с нею присутствующих, говоря:

    — Во имя братьев! Пусть каждый даст, что может! А потом мы отошлем нашу посильную лепту... в «дамский кружок»!

    Все руки разом заторопились, и через мгновение на тарелке лежало пять зелененьких. Петька Долгоухов (шестая зелененькая) обратился к одному из татар и сказал:

    --------------

    1 Не правда ли?

    2 честное слово, мне это грезилось всю ночь!

    3 как говорил великий Суворов...

    4 Мерзавцы!


    — Поди за буфет, вели записать на меня три целковых и принеси сюда!

    Затем Левушка вложил собранные деньги в конверт, сделал надпись: «от счастливых, за бокалом вина» — и отправил по принадлежности.

    — А теперь, господа, приступим! — весело сказал он, — не знаю, как вам, а у меня как-то теплее, покойнее на сердце становится, когда я сознаю, что выполнил долг. А ведь это — священный долг... это наш долг, господа! N’est-ce pas?

    — Еще бы! à qui le dis-tu?2 — раздалось со всех сторон.

    — Собственно говоря, это даже — не долг, а душевное дело... Это, так сказать, — наша подоплека!

    — Браво! — вырвалось у Глумова.

    — Браво, браво! — захлопали в ладоши остальные.

    — Ну-с, так приступим. Завтрак я заказал умеренный; вина тоже не много будет — предупреждаю вас. Я нахожу, что бывают обстоятельства, при которых умеренность становится обязательною. А чтоб испытать вас, я даже не открою вам содержание моего меню. Будем довольны, чем бог послал!

    Как истинные герои, мы поспешили согласиться. Один Долгоухов казался огорченным. В качестве истинного pique-assiette’a3 он любил не только сладко поесть, но и заранее предрасположить себя к предстоящим вкушениям.

    Тем не менее завтрак удался как нельзя больше. Было шумно и весело. Поздравляли Левушку, подшучивали над Долгоуховым, сочиняли циркуляры. Один декламировал «устав о печении пирогов»; другой импровизировал «правила о переводе в разряд полезных животных тех из волков, кои добрыми нравами и примерным поведением признаны будут заслуживающими сего отличия». Каждая импровизация сопровождалась громкими «браво!» и обращениями к Левушке, который сквозь зубы ворчал: «Шуты!» и в то же время благосклонно улыбался. Словом сказать, все очутились в обычной атмосфере, из которой никто и никогда не чувствовал ни малейшей потребности выходить. Как вдруг дверь дома терпимости распахнулась опять.

    — Да, господа, я оставляю вас... оставляю! — сказал Левушка, обращаясь к нам, — в принципе, мой отъезд в Семиозерск уже решен. Надежды, которые вы все возлагаете на меня — я уверен, что оправдаю их. Я — ваш товарищ, и это

    --------------

    1 Не правда ли?

    2 кому ты это говоришь?

    3 прихлебатель.


    одно налагает на меня святые обязанности. Я буду тверд, но без непреклонности; буду снисходителен, но без потворства. Преступных страстей — не потерплю! Но не скрою от вас, как не скрываю и от самого себя, что предстоящая мне задача, и без того трудная, в значительной степени усложняется современным политическим положением. Эти славяне, с обрезанными носами и ушами, эти обугленные трупы сожженных живьем людей, наконец этот ребенок, которого сначала бросают вверх и потом принимают на штыки, — все это не выходит у меня из головы и, конечно, войдет в программу моих будущих действий. Надо положить предел этому. Господа! я предлагаю тост за освобождение славян!! И не только на Балканском полуострове, но и... Я никого не называю по имени, но каждый из вас, конечно, уже назвал страну, которая в годину наших испытаний удивила мир своею неблагодарностью!

    Этот тонкий намек на коварную Австрию привел нас в восторг. С криками «ура!», «живио!» мы бросились обнимать Левушку, который, и с своей стороны, весь сиял восторгом и решимостью.

    — А теперь, господа, выпьем за здоровье княгини Наталии! — как нельзя более кстати воскликнул Сережа Преженцов.

    — Королевы, mon cher1, королевы! В глазах дипломатии она — княгиня, но в наших в «русских» глазах — королева! — наставительно поправил Левушка.

    Выпили за королеву Наталию, но не забыли и княгиню Милену. Потом вынули еще по три целковых, вложили в конверт, с надписью: от счастливых, за третьей здравицей, и опять послали в «дамский кружок».

    Здравицы следовали за здравицами, так что под конец произошло уже нечто вроде пронунсиаменто. Милана сменили и на место его провозгласили генерала Черняева королем Сербии и соединенной с ней Болгарии. Генералу Новоселову приискали местечко в Боснии. Герцеговину присоединили к Черногории, «гирла» оставили за собой; княгине Наталии, яко «дамочке», назначили пенсию в миллион дукатов. Наконец, в половине четвертого, под мотив долетавшей из соседнего кабинета (где тоже, вероятно, происходило своего рода пронунсиаменто) песенки:

    A Provins,
    Trou-la-la,
    L’on recolte roses
    Et du jasmin,

    --------------

    1 мой милый.

    --------------

    Trou-la-la,
    Et beaucoup d’autres choses...1
    вышли на улицу и разбрелись в разные стороны.

    Я ничего не ответил на эту выходку и, говоря по совести, даже не совсем сознавал, что происходило во мне. Одно только было для меня вполне ясно: что Глумов стесняет меня! Гадливость, которую я часа полтора тому назад ощутил при слове «мерзавцы», вылетевшем из уст Левушки Коленцова, именно была плодом моей утренней беседы с этим человеком. Не будь его, я легко и свободно отдался бы веселым впечатлениям товарищеской беседы и изящно сервированного завтрака, а в то же время не упустил бы и поскорбеть. Между прочим вздохнул бы о славянах, между прочим выпил бы за здоровье королевы Наталии, между прочим вынул бы из кармана три целковых и с удовольствием увидел бы, что они отосланы... в «дамский кружок». Но мысль, что Глумов все это провидел зараньше и даже снабдил не совсем лестными комментариями, заставляла меня ощущать некоторую неловкость. В самом деле, эти три целковых... Неужели, думалось мне, русская культура не выработала из себя никакого жизненного факта, кроме бесшабашного гвалта, на дне которого лежат три целковых, никакого жизненного требования, кроме дикой потребности пользоваться всяким удобным случаем, чтоб кому-то зажать рот, перервать горло, согнуть в бараний рог?

    Я гнал эту мысль от себя, потому что она положительно мне мешала. Я говорил себе: если даже все это и правда, то для чего мне эта правда, ежели я не могу изменить в ней ни одной йоты? Мы так беспомощны, так безнадежны, что сознание правды не вперед нас толкает, а заставляет только опускать руки. Покуда мы бесшабашны, хоть наши целковые играют какую-то роль, а отнимите у нас это качество — что останется? Останется бесцельное шатание по белу свету, останется скука, апатия и блудливые погони за каким-то несознанным делом, которое, дразня нас в перспективе — на практике самым обидным образом оставляет на бобах.

    Да наконец и сам Глумов — лучше ли он других? Надевать на себя маску ментора, подсмеиваться над бесшабашностью

    --------------

    1 В Провене, тру-ля-ля, собирают розы и жасмин, тру-ля-ля, и еще много кое-чего другого...

    --------------
    русской культуры, указывать на три целковых, как на единственный ясный результат общекультурного возбуждения, и в то же время самому по уши погрязать в той же бесшабашности и, хихикая исподтишка, вынимать такие же три целковых для отправления в «дамский кружок» — разве это тоже не своего рода русско-культурная черта? О, Глумов, с каким презрением ты говорил давеча: «Жри, а не хочешь жрать — пей!» — и с каким наслаждением ты выполнил эту программу, вслед за тем, на практике. Да, и ты не больше, как продукт той же культуры! и даже не простой, а сугубый продукт! И ты — раб с головы до ног, раб, выполняющий свое рабское дело с безупречной исправностью и в то же время старающийся, с помощью целой системы показываемых в кармане кукишей, обратить свое рабство в шутку!

    Мне большого труда стоило, чтоб воздержаться и не бросить этих соображений в лицо Глумову. Однако я понял, что всякий дальнейший разговор на тему о современном общественном возбуждении был бы праздным переливанием из пустого в порожнее. Тут чувствовалась какая-то путаница, в которой в одно и то же время сквозила и насмешка над тремя целковыми, и косвенное поощрение нести их в общую кассу. В чем же, однако ж, тут дело? Ежели только в том, чтоб, вынимая свою зелененькую, не кричать, не галдеть, а сохранять чувство собственного достоинства, так ведь это — задача далеко не лестная да и не легкая, господа! Помилуйте! я — живой человек, я хочу, я чувствую потребность шуметь и кричать! Я столько времени молчал и столько горького, почти свирепого, накопилось внутри меня за время этой молчанки, что я с жадностью цепляюсь за первый попавшийся повод, чтоб облегчить свою грудь. И ежели у меня нет личного дела, по случаю которого я мог бы свободно поведать миру о своей живучести, то я хватаюсь за дело чужое, чтоб хоть на время, хотя в своих собственных глазах, восстановить свое право на жизненную отзывчивость!

    — Куда же мы едем? — обратился я наконец к Глумову.

    — А кто ж его знает? Куда-нибудь! Не заехать ли, например, к Поликсене Ивановне? там бы кстати и отобедали! Извозчик! в Разъезжую!

    Поликсена Ивановна — очень добрая и милая особа, у которой я бываю довольно часто. Муж ее, Павел Ермолаич Положилов, наш общий товарищ по школе, считался в молодости передовым и крайним, и в свое время даже потерпел за свои мнения. Потерпел он не особенно много, но испугался настолько, что и доныне вздрагивает и оглядывается, когда в его присутствии произносится какая-нибудь резкость. С тех пор он женился и повел жизнь совершенно уединенную, как будто на совесть его легло нечто такое, что мешает открытому общению с людьми. В настоящее время он занимает довольно солидное место в одном из министерств и души не чает в Поликсене Ивановне, которая, с своей стороны, инстинктом преданного женского сердца поняла, что Павлу Ермолаичу ничего не требуется, кроме покоя, и сообразно с этим устроила для него домашнюю обстановку. Обстановка эта — строго старозаветная. Утром Павел Ермолаич уезжает в департамент, а Поликсена Ивановна сидит дома и заботится, чтоб Павлу Ермолаичу, по возвращении из департамента, было хорошо. По вечерам оба сидят дома, любуются на детей, в гости совсем не выезжают, но всегда очень рады, когда кто-нибудь из ограниченного числа друзей посетит их. Даже квартира у них старозаветная: в каменном доме с толстейшими стенами, без швейцара, с крашеными полами вместо паркета. Кроме казенного жалованья, составляющего фундамент, на котором зиждется благосостояние семьи (у Положиловых шесть человек детей), у Павла Ермолаича есть еще усадьбица в Лугском уезде. Туда семья укрывается на лето и оттуда получает на зиму запасы, в виде живности, отварных рыжиков и всевозможных сортов варений. Эта скромная деревенская субсидия помогает Положиловым жить настолько гостеприимно, что за столом их никогда не бывает недостатка в лишнем куске для приятеля. Вообще, несмотря на явный диссонанс с общим тоном петербургской жизни, дом Положиловых был бы очень приятен, если бы в нем на каждом шагу (особливо в присутствии Павла Ермолаича) не чувствовалась боязнь сказать лишнее слово, которое должно об чем-то напомнить и нечто разбередить. На этом основании никаких «резкостей» на дружеских собеседованиях не допускается, а ежели таковые и прорываются случайно, то Поликсена Ивановна с изумительным мастерством умеет их сглаживать и заминать. Разговоры ведутся чинно, смирно, держась по преимуществу около фактов, допуская «справедливую критику» их, но не вдаваясь ни в утопии, ни в радикализм. Тем не менее уже и то одно производит хорошее впечатление, что никто в этом доме не грозит очами воображаемым внутренним врагам, не предается дешевому глумлению «над стрижеными девками» и не кричит, что авторитеты попраны и собственность потрясена.

    — А в газетах-то... ужасти! — были первые слова Поликсены Ивановны после краткого взаимного приветствия.

    — Вот и он тоже... тревожится! — с легкой иронией цыркнул Глумов, указывая на меня.

    — Да как же не тревожиться! Ведь читаешь — даже кровь холодеет! Павел Ермолаич чуть давеча болен не сделался — так это его расстроило!

    — Пользы мало от этих тревог, Поликсена Ивановна!

    — Какая польза — ведь это природное! Польза пользой, а и чувство тоже девать некуда. Для пользы Павел Ермолаич два процента из жалованья жертвует, а кроме того, и чувствует. Неужто же, по-вашему, не так выходит?

    — Не знаю, Поликсена Ивановна. Все так спуталось, что иногда даже самому себе отчет хочешь дать — и ничего не выходит. Чувствуешь, что нужно бы слово какое-то сказать, пробуешь его вымолвить — и не вымолвишь!

    Это было косвенное приглашение к пожертвованию, на которое мы и поспешили, конечно, ответить.

    — Вот видите, — продолжала Поликсена Ивановна, — вы положили, другой, третий положит — смотришь, а в результате и помощь будет. Что же тут такого... спутанного?

    — В этом-то, разумеется, ничего спутанного нет. А Павел Ермолаич где? по обыкновению, в департаменте?

    — Да, уехал. Генерал ихний из-за границы воротился, так представиться поехал. Да вы не отлынивайте! скажите: в чем, по-вашему, путаница?

    — Да начать хоть с того, что никто не знает, из-за чего он хлопочет.

    — Ах, боже мой! да просто из-за того, чтоб помочь!

    — То есть сотворить милостыню? а дальше что?

    — И дальше — то же. Неужто это худо?

    — Что худого! Вот я давеча утром к нему пришел — тоже чуть не в слезах застал... И с первого же слова посоветовал: вынимай, говорю, три целковых, посылай в «дамский кружок», — все болести как рукою снимет!

    Поликсена Ивановна недоумело взглянула на своего собеседника. Не любила она глумовских подтруниваний, боялась, как бы они не напомнили чего Павлу Ермолаичу, не «расстроили» его.

    — Не понимаю я что-то, — сказала она несколько сухо, — да и вообще... не понимаю! Вот Павел Ермолаич — тот иногда любит эти иносказания, особливо когда ему по службе свободно... А по мне...

    — А по-вашему, так Глумов хоть бы и совсем уволил ваш дом от посещений? так, что ли?

    — Нет, не то... какой вы, однако ж, занозистый! всякое слово ребром ставите... Не понимаю я, именно не понимаю! Не то вы смеетесь, не то правду хотите сказать!

    — Это у него манера такая выработалась... езоповская, — отозвался я, — он статейки инкогнито в журналах тискает, так все цензуру объехать хочет!

    — Да, так вот как! А нуте-ка серьезно: скажите-ка, что же делать-то нам?

    — То самое и делайте, что делаете. Вот Павел Ермолаич два процента из жалованья жертвует; вы — кружку завели, в которую тоже, поди, процентик-другой из столовых денег откладываете. Отлично. Ведь и я, с час тому назад, вместе с прочими, своих кровных две зелененьких на блюдце положил. Тоже от других не отстанем.

    — Нет, это — не то. Не то вы говорите, что думаете. Вот и Павел Ермолаич, когда я ему о своем намерении завести кружку открылась: ничего, говорит, займись! я сам два процента из жалованья жертвовать буду! И так-то ласково да мило, по наружности, сказал, а как вдумаешься, так настоящая-то у него мысль такая: забавляйся, мол, коли это тебе удовольствие может доставить!

    — У Павла Ермолаича с Глумовым насчет этого «идеи» особенные есть, — попытался я уязвить.

    — А ты думаешь, что так, без идей, — с одними художественными инстинктами лучше? — огрызнулся на меня Глумов.

    эти, а помочь между тем хочется. Сколько на свете маленьких людей есть, у которых просто, без идей, сердце болит — так неужто ж вся их роль в том только и состоять должна, чтоб сложа руки сидеть или фыркать?

    Поликсена Ивановна умилилась. В ней, действительно, было это естественное предрасположение к сердечной боли, о которой она сейчас упомянула и которая в некоторых личностях является чертой настолько характеристичною, что составляет содержание всего их существования. Объяснять причины, обусловливающие эту боль, стараться отыскивать, сколько в ней есть сознательности или бессознательности, — было бы совершенно напрасно. Довольно и того, что она существует вполне ясно и несомненно и что, исходя из нее одной и ею одной сильный, человек, сознательно или бессознательно, находит в себе энергию практически отзываться на все жизненные явления, в незримой глубине которых лежит недуг или немощь. Очень часто эта своеобразная сила достигает далеко не тех результатов, которые были в ее намерениях, а еще чаще растрачивается совсем задаром, но, во всяком случае, она — потому уже благо, что ввиду ее обыкновенное культурное фырканье представляется чем-то мизерным, почти непозволительным.

    — А ведь, по-вашему, это почти что так выходит, — кончила Поликсена Ивановна, обращаясь к Глумову.

    — Нет, не так.

    — А то как же? Смеетесь вы над простотой, явное дело, смеетесь!

    — Смех, это — форма, а в сущности, я вникнуть прошу. Хорошо и благородно — болеть сердцем, как вы болеете, да ведь и способность рассуждать не бог знает как провинилась, чтоб ее в ссылку ссылать. Не станете же вы, подобно вашему духовнику, отцу Арсению, утверждать: чувство — первее всего, а ум, яко слуга, и на запятках постоять может!

    — Это вы насчет «идей», что ли? зачем их в ссылку ссылать — божьи ведь и они! Только не ко двору они у нас — это я верное слово вам говорю. Не бодрость они придают, а еще пуще в уныние вводят. Пример-то у меня на глазах: нет-нет да и заскучает мой Павел Ермолаич. Нѐлюбо с идеями-то в департамент ходить, а приходится.

    — Приходится — вот это так, это правильно вы сказали. Я и сам нынче этой веры стал, хоть все еще от старой привычки отделаться не могу. Не от практики старой, которой у нас не бывало, а от лучей-то этих, которые смолоду, еще со школьной скамьи, бог весть откуда заползли в голову. Хоть и не так уж слепят эти лучи, как в былые годы, а все-таки нет-нет да и приведут в изумление. Идешь иногда, даже ходко идешь, в то самое место, «куда приходится», и вдруг словно скосит тебя. По какому, мол, человече, случаю ты в путь-дорогу собрался? с чем собрался? Скажите, что я ответить на эти вопросы могу?

    — Собрался — потому что сердечное влечение есть; с чем собрался? — с чем бог послал!

    — Поэзия это, Поликсена Ивановна! А вы мне лучше вот что скажите: почему у нас всякое бедствие словно шабаш какой-то в российских сердцах производит? Вся мразь, все отпетое вдруг оживает и, пользуясь сим случаем, принимается старые счеты сводить. Об здравом смысле, о свободе суждения — нет и в помине. На всех языках — угроза, во всех взглядах — намерение горло перекусить. Вон давеча поручик Живновский встретился, так и тот, чего уж отпетее: «Писат-тель! кричит, либерра-ал!» Булгарин из гроба встал: на потомков, говорит, полюбоваться пришел! Как вы полагаете: не позорно при этом «воскресении мертвых» присутствовать?

    — Да не преувеличиваете ли вы?

    — Не только не преувеличиваю, а говорю прямо: всякое бедствие застает наши лучшие силы врасплох и делается поводом для возбуждения каких-то непонятных старых счетов. И что всего ужаснее: люди вполне хорошие до того теряются при этом, что сами себя головой выдать готовы. Иной прямо говорит: виноваты! другой — подлейшим образом вторит в тон господам ташкентцам или хоронится. Вот вы, и ничего не видя (сидите вы в Разъезжей, за семью замками, и видеть-то ничего вам нельзя), сердцем болеете, а кабы вы настоящую-то вакханалию видели — так ли бы у вас оно заболело! Да-с, не вымерли еще господа ташкентцы и долго не вымрут! Если мне не верите — у Павла Ермолаича спросите: он подтвердит!

    Поликсена Ивановна ничего не сказала на это. При ссылке на Павла Ермолаича она как-то съежилась и даже слегка побледнела. Вероятно, не в первый раз ей приходилось эти речи выслушивать: недаром же она упомянула, что нѐлюбо с «идеями» в департамент ходить. Как ни скромен Павел Ермолаич, а невозможно, чтоб он не проговорился.

    — Вот вы давеча сказали: резкостей допускать не надо, — продолжал Глумов, не унимаясь, — а ведь в переводе на обыкновенный язык это значит: держи язык за зубами! За что же, помилуйте! За что я должен вечно смотреть на себя, как на...

    — Ах, оставьте это... не говорите! — не выдержала, наконец, Поликсена Ивановна.

    На этом разговор оборвался. Очень вероятно, нам пришлось бы безвременно покинуть мирный приют в Разъезжей улице, если бы в эту минуту не раздался звонок, возвещавший появление хозяина.

    — Это — Павла Ермолаича звонок, — шепнула Поликсена Ивановна, — пожалуйста! прошу вас! не возобновляйте этого разговора при нем!

    Вопреки обыкновению, Павел Ермолаич предстал перед нами ясный и лучезарный. Лицо его, выбритое до зеркальности, сияло удовольствием; глаза блестели; даже в ямочке, украшавшей его бороду, замечалась радостная игра.

    — Сегодня у нас, по случаю приема, заседание кончилось раньше обыкновенного, — сказал он, целуя Поликсену Ивановну и затем подавая нам руки.

    — Ну что, принял? — спросила Поликсена Ивановна, которая, видя сияние на лице мужа, тоже воссияла.

    — Здоров?

    — Совершенно.

    — Расспрашивал?

    — И расспрашивал.

    — Ах, какой ты! ты сядь, расскажи, как и что... по порядку.

    — Ну, вот, собрались мы, ждем... Та̀̀к я стою, та̀к Петр Иваныч, а та̀к Николай Павлыч... — начал Павел Ермолаич свое повествование, но начало это, видимо, не удовлетворило Поликсену Ивановну.

    — Ты все шутишь, — сказала она, — а ведь мне интересно! Впрочем, я уж и тем довольна, что ты-то весел!

    — Чего «шутишь»! Знаю я, что тебе хочется! хочется, чтоб я сказал, что генерал меня поцеловал — так не могу солгать: не поцеловал! Вот Николай Павлович — тот, после общего представления, особенно в кабинет ходил и весь оттуда в слезах вышел: поцеловал, говорит! А курьер сказывает: нахлобучку задал!

    Через полчаса мы сидели за обедом. Поликсена Ивановна, окруженная всех возрастов малолетками, — на одном конце, мы по обе стороны хозяина — на другом. Павел Ермолаич сначала новости из служебной сферы рассказывал; но так как и они в настоящую минуту вертелись по преимуществу около славянского движения, то весьма естественно, что последнее не замедлило сделаться главной темой разговора.

    — И у нас что-то затевается, — сказал Положилов.

    — А что?

    — Есть что-то. Сегодня на приеме его превосходительство... не то чтоб прямо, а стороной... Сначала об делах говорил, а в заключение и дал понять, что русское воинство всегда было победоносно, а потому и впредь ожидать следует...

    — И мне тоже сдается, — отозвался Глумов, — вчера ко мне совсем неожиданно с «нашей стороны» Иван Парамоныч пожаловал — купец такой есть, сапожным товаром торгует — наведаться, значит, в Петербург приехал. А это — верный признак, потому что у этих шакалов насчет «кровопролитиев» особенное чутье есть. Разузнавать я от него ничего не разузнавал, а стороной, грешный человек, поддразнил: а что, говорю, Иван Парамоныч, кабы тебе поставку сапогов для армии и флотов предоставили, угобзил бы ты, чай, солдатиков? Так у него даже нутро заколыхалось в ответ: вот как перед истинным! говорит.

    — Да, теперь ихний черед наступил! только вот что неладно: покуда эти Парамонычи, вкупе с Шмулями да с Лейбами, армии и флоты угобжают, а ты сиди да смотри на них!

    — Что так? разве строгие времена пришли?

    — Да не без того... Не всяко касаться можно, особливо ежели в связи-с...

    Положилов случайно взглянул на Поликсену Ивановну и прочитал в ее глазах неодобрение.

    — А впрочем, не наше это дело, — сказал он. — Поликсена Ивановна это лучше знает — вон как грозно на меня посмотрела.

    — Совсем не грозно, говори, коли хочешь! А вообще я... Сверху виднее, мой друг! а мы — что мы можем в таких делах видеть?

    — Да, брат, это... со-лло-ни-на! — восторженно отозвался Глумов. — А он вот обижается, что за границей, за табльдотами, немцы болтают: вас, мол, казаков, за Волгу надо, в Саратов! А по мне — так и в Саратове солонина от нас не уйдет!

    — А насчет икры так даже лучше!

    — Ах, господа, господа! — укоризненно промолвила Поликсена Ивановна, покачивая головой.

    — Ну, баста! Не наше дело. А для того чтоб уж совсем все в порядке было, чтоб даже разговаривать некогда было — знаете, господа, что мы сделаем? Засядемте-ка после обеда в сибирку с болваном!

    — И отлично!

    — Я нынче все в сибирку упражняюсь. Ни для ума, ни для сердца — ничего! А между тем алчность является — смотришь, время-то и без внутренних вопросов летит!

    Так мы и сделали. С шести часов до одиннадцати проиграли в сибирку, причем Положилов обоих нас обыграл на три рубля (и не удивительно, потому что подле него, для счастья, с левой стороны сидела Поликсена Ивановна) и сейчас же положил их в копилку, в «пользу страждущих братьев». Затем подали закусить опять ту же солонину, но уже холодную, причем Положилов совершенно основательно заметил, что этот кусок — от огузка, а потому в холодном виде много теряет, а вот край или филей, так тот в холодном виде, пожалуй, даже лучше, нежели в горячем. Поликсена же Ивановна, с своей стороны, присовокупила, что, когда она с маменькой в Вятке жила (отец ее на службе там был), так там учили в кадочку солонины языков говяжьих с пяток припустить — вот это так солонина бывает!

    В первом часу ночи мы вышли от Положиловых. Дорогой я начал припоминать проведенный день, и — клянусь — мне сделалось стыдно.

    — Как странно, однако ж, мы проводим наши дни! — сказал я, обращаясь к Глумову.

    — Что же тут странного?

    — Помилуй! утро в кабаке провели, вечер — в сибирку играли, об солонине разговаривали... ведь это, наконец, неприлично!

    — А по-моему, так мы именно самым приличным образом по-русски время провели. Наелись, напились, наигрались — чего больше! А теперь вот придем домой, ляжем спать и скажем себе: день прошел — и слава богу!


    Примечания

    II. ОТГОЛОСКИ

    с «Господами Молчалиными».

    С последними непосредственно связаны два заключительных очерка — «Дворянские мелодии» и «Чужой толк», возвращающие читателя к идейным мотивам и персонажам «Господ Молчалиных». В первом из этих очерков Салтыков использовал отчасти, а во втором повторил с небольшими изменениями текст запрещенного цензурой очерка «Чужую беду — руками разведу».

    Что же касается тех очерков из «Отголосков», которые не имеют с «Господами Молчалиными» непосредственной сюжетной переклички, то и они рядом своих особенностей сближаются с ними. Выражается это прежде всего в том, что действие «Отголосков» вообще развертывается преимущественно в той же «среде умеренности и аккуратности», что и «Господ Молчалиных», а ряд персонажей очерков по своей социальной психологии и по своему общественному поведению примыкает к «молчалинству».

    Характерными выразителями идеологии и психологии «молчалинства» являются муж и жена Положиловы («День прошел — и слава богу!», «На досуге»), заточившие себя в скорлупу смирения и послушания, безусловного повиновения «начальству». Образ Положилова-чиновника — новая, колоритная зарисовка одной из разновидностей Молчалиных.

    В «Отголосках» показаны черты психологии приспособленчества и у тех людей «культурного слоя», которым совершенно очевиден постыдный характер уклада жизни Положиловых («Мне стало стыдно», — заявляет повествователь), но которые, при всем своем либерализме, подчиняются господствующей атмосфере и даже наставляют новое поколение в духе молчалинских заповедей (разговор повествователя с Молчалиным-сыном в очерке «Чужой толк»).

    демократической молодежи; напоминания о мрачных представителях охранительной идеологии — Шешковском, Булгарине, Грече; разнузданность и беспринципность торгашеской печати («Чего изволите?», «Краса Демидрона»). Общими для обеих частей являются и некоторые творческие приемы, к которым прибегает автор: повествование от первого лица; использование и развитие образов «Горя от ума» Грибоедова, как и других произведений («Мертвые души» Гоголя, «Рудин» Тургенева и др.); пародирование газетных жанров (корреспонденции Подхалимова 1-го, замечания «От редакции»).

    При отмеченной общности всего цикла «В среде умеренности и аккуратности», каждая из двух его частей имеет и свои особенности, обусловленные как содержанием, так и задачами, которые осуществлял писатель. В отличие от «Господ Молчалиных», очерки «Отголосков» весьма слабо связаны друг с другом в композиционном отношении. Каждый из них в отдельности был откликом на события русской и отчасти европейской жизни за сравнительно короткий отрезок времени. Важнейшими из этих событий, поставивших различные слои русского общества перед сложными и трудными испытаниями, были: обострение Восточного кризиса, приведшее к русско-турецкой войне 1877—1878 г.; ухудшение положения трудовых масс, прежде всего крестьянства — главного налогоплательщика и основного поставщика многотысячной русской армии, сражавшейся на полях и в горах Болгарии, Турции, Закавказья; нарастание кризиса всего самодержавно-бюрократического и полицейского режима, подтачиваемого как недовольством бедствующих масс, так и самоотверженной борьбой революционных народников. Все эти события и процессы русской жизни были в центре внимания виднейших писателей (Достоевского, Л. Толстого, Тургенева, Гл. Успенского, Гаршина и др.).

    Салтыков назвал свои очерки «отголосками». О широких и развернутых откликах на события, о прямой, открытой критике явлений реакции и произвола в условиях подцензурной печати не могло быть и речи. Малейшие попытки такого рода сразу же пресекались вмешательством цензуры (так и случилось с очерком «Чужую беду — руками разведу»). Тем не менее писателю, владевшему искуснейшими приемами сатирического повествования, удалось в своих очерках не только запечатлеть картины и образы времени, но и дать им оценку с подлинно революционно-демократических позиций.

    Значительное место в «Отголосках» отводится отношениям русского общества к событиям и явлениям, связанным с подготовкой и ходом русско-турецкой войны. Этому посвящены первые три очерка: «День прошел — и слава богу!», «На досуге», «Тряпичкины-очевидцы». Салтыков, как и другие представители передовой мысли России, с сочувствием и пониманием воспринимал самоотверженную борьбу славянских народов за свою национальную независимость. С воодушевлением говорил он и о подвигах русских солдат, пришедших на помощь болгарам и другим братским народам. Как известно, многие из представителей народнической интеллигенции приняли непосредственное участие в освободительной борьбе славян.

    Вместе с тем позиция передовых радикально-демократических кругов русского общества в Восточном вопросе в корне отличалась от политики царизма, его идеологов и поборников. Решительным противником этой политики был и Салтыков. Ему не могли не претить великодержавные цели, преследовавшиеся царизмом в войне, стремление правительства под прикрытием военных событий расправиться с революционным движением и передовой мыслью в стране. В письме к Некрасову от 13 октября 1876 г. он сообщал: «Славянский вопрос здесь все еще на первом плане <...> Под шумок его издан, например, закон, разрешающий губернаторам издавать обязательные постановления или, попросту говоря, законы же».

    «Не могу себе вообразить, — писал он Михайловскому 4 августа, — что за статья о всенародной свече. «Отечественные записки» встали на покатость очень сомнительную <...> Еще две-три статьи, подобных сальной свече Мордовцева <...> и репутация, конечно, пошатнется». Действительно, хотя данные статьи не определяли позицию журнала, их запомнили внимательные читатели. Обозреватель «Тифлисского вестника» в начале 1877 г. писал: «...было время, когда «Отечественные записки» превосходили воинственным азартом даже г. Суворина»1. Это, конечно, преувеличение. Восточный вопрос и русско-турецкая война занимали в «Отечественных записках» значительное место, но освещение их велось с демократических позиций. В 1876—1878 гг. в журнале было опубликовано большое число статей, очерков, корреспонденции на данную тему. Среди них — очерки «Из Белграда (письма невоенного человека)» Гл. Успенского (1876, № 12; 1877, № 1), рассказ Гаршина «Четыре дня» (1877, № 10), статья В. А. Тимирязева «Босния и Герцеговина во время восстания» (1876, № 8), корреспонденции Е. Лихачевой «Из Сербии» (1876, № 9) и Н. Максимова «За Дунай» (1878, №№ 5, 6), один из очерков А. Н. Энгельгардта «Из деревни» (1878, № 3) и др.

    Критическое отношение к позиции правящих кругов и имущих классов определило характер «Отголосков». Особенно ненавистны Салтыкову были демагогическая шумиха, «долгоязычие», в котором упражнялась пресса Каткова и Суворина, славянофильских кругов, чисто

    --------------

    1 <Без подписи>, Письма из Петербурга. — «Тифлисский вестник», 1877, № 11, 18 января.


    спекулятивные листки и газеты, которые он заклеймил прозвищем «Краса Демидрона». Фигура Подхалимова-очевидца, запутавшегося в бесконечном пустословии, принадлежит к ярким достижениям Салтыкова, также как и образ Балалайкина, в махинациях которого заклеймено «ликующее хищничество», наглые злоупотребления в снабжении действующей армии. Писателя возмущали такие проявления бездарности и надутой претенциозности, как генерал Черняев и ему подобные. Едкие насмешки сатирика вызывала либерально-благотворительная деятельность светских и чиновничье-бюрократических кругов, сделавших из кампании материальной помощи славянам предмет развлечения, средство погони за модной популярностью и выгодной карьерой.

    Восточный вопрос и военные события освещаются в «Отголосках» в неразрывной связи с проблемами внутренней жизни страны. Тягостное положение народа, своекорыстие интересов имущих и правящих классов, удручающая обстановка общественно-политической реакции, насаждавшейся правительством, — все это нашло отражение в очерках «Дворянские мелодии» и «Чужой толк», проникнутых скорбными раздумьями автора по поводу происходящего. Повествователь, за которым нередко угадывается и автор, размышляет о судьбах дворянского либерализма, сформировавшегося в эпоху 40-х годов и оказавшегося совершенно несостоятельным в условиях нового этапа общественного движения. В этих же очерках сказалось глубоко сочувственное отношение Салтыкова к самоотверженной и все более обостряющейся борьбе революционно-народнической молодежи против самодержавия. И в связи с этим здесь впервые у писателя явственно прозвучал тот самокритический мотив, который позднее, в «Приключении с Крамольниковым» и в «Имярек», станет господствующим, — неудовлетворенность чисто литературной формой деятельности, неспособностью к «самоотвержению», то есть непосредственному участию в революционном движении.

    Для понимания идейного содержания очерков, их художественного своеобразия большое значение имеют такие персонажи, как повествователь и Глумов. По своим взглядам они сближаются с позицией дворянского либерализма и в этом качестве выступают объектами сатиры. Вместе с тем в эзоповской системе Салтыкова им принадлежит и роль проводников намерений автора. Своим анализом, не щадящим и собственного поведения, они осуществляют резко критическую оценку явлений действительности, срывают маски лицемерия и добропорядочности с охранителей и ревнителей существующего режима. Через образы повествователя и Глумова выражена и такая важная черта художественного повествования, как проникновенный лиризм, появляющийся тогда, когда в произведении возникает тема народа, «новых людей», революционной «самоотвергающейся» молодежи. С этими образами связана также важная для дальнейшего творчества сатирика тема стыда, как фактора, способного сыграть очистительную роль для людей, идейно опустившихся, но еще не утративших способности к возрождению. «...Стыд не только наводит на размышление, — говорится в «Дворянских мелодиях», — но и производит известное практическое действие. Стыд — великое дело, господа!» Хотя здесь же приводятся и жесткие контраргументы, мотив «стыда» займет важное место в размышлениях Салтыкова о путях нравственной перестройки общества. Двуединая роль повествователя и Глумова получит затем глубокое раскрытие на страницах «Современной идиллии».

    «Отголоски», содержание которых носит преимущественно преходящий злободневный характер, не принадлежат к самым выдающимся произведениям Салтыкова, но и в них нашли дальнейшую разработку такие важные приемы его сатиры, как пародия (корреспонденции Подхалимова 1-го), жанровые зарисовки (сцена у Бореля, генеральша у Положиловых и др.), фельетонно-гротескные характеристики (приключения Балалайкина), и наряду с этим — глубокие раздумья, своеобразная исповедь, «скорбь и негодование, причина которого не в Балалайкине, а в совокупности Балалайкиных, в их общедоступности и общепризнанности, в разлитости балалайкинского эфира в воздухе...».

    к отдельным очеркам).

    I. «День прошел — и слава богу!»
    (Стр. 135)

    Впервые — ОЗ, 1876, № 11 (вып. в свет 22 ноября), стр. 257—280. Подпись: Н. Щедрин.

    При подготовке отдельного издания из журнальной редакции очерка была исключена фраза:

    Стр. 148. после слов «пользоваться всяким удобным случаем»:

    (будь это даже кровный вопрос, как нынешний славянский).

    В центре первого очерка «Отголосков» — настроения людей «культурного слоя» в пору нарастания Восточного кризиса, отклики различных групп общества на события, предварявшие вступление России в войну с Турцией. Турецкие зверства во время подавления восстания в Болгарии вызвали в России широкую волну сочувствия к борющейся за свою национальную независимость братской стране. Однако подлинно искренним и действенным это сочувствие было среди трудовых масс, у передовой демократической интеллигенции, тогда как в правящей и привилегированной среде бедствия славянских народов в целом мало изменили привычный уклад жизни, с ее довольством, развлечениями, праздными разговорами и т. д. И. С. Аксаков, ратовавший за широкий сбор средств в пользу пострадавших славян, признавал: «Две трети пожертвований внес <...> бедный, обремененный нуждой простой народ»1 в сцене застольных словоизлияний преуспевающего молодого бюрократа Левушки Коленцова во время ресторанного обеда.

    Одновременно в произведении воссоздается и обстановка реакции, преследований правящими кругами малейших проявлений честной мысли, атмосфера трусости, царившая в среде, считавшей себя не чуждой либерализма (образ повествователя, семья Положиловых). В очерке намечена также тема хищничества, расцветшего в связи с военными поставками (упоминание о купце Иване Парамоновиче, торгующем сапожным товаром). В заключительной части возникает и тема стыда («Мне сделалось стыдно», — признается повествователь), широкое развитие которой дано затем в очерках «Дворянские мелодии», «Чужой толк».

    Очерк «День прошел — и слава богу!» вызвал несколько сочувственных откликов в печати. В газете «Новое время», в ту пору еще не порвавшей окончательно с прогрессивными кругами, В. П. Буренин писал: «Сатира г. Щедрина направлена вовсе не против идеи славянского движения, а против легкомысленного, бездушного и поистине отвратительного разумения его и отношения к нему...» Критик выделил образ Глумова: «Это превосходно задуманная и выработанная сатирическая фигура, представляющая олицетворение глубокой юмористической иронии г. Щедрина, иронии, доводящей иногда отрицание почти до насмешки над самим собою»2. Критик «Московского обозрения» отметил трудности, с которыми не мог не столкнуться писатель при освещении «славянской борьбы»: «Мотив — очень щекотливый. Тут можно было, как раз, задеть законное чувство нравственной щепетильности читателя». Н. Щедрин сумел преодолеть эти затруднения: «Он клеймит только нравственную распущенность псевдокультурных русских людей...»3 Смелость и верность изображения «культурного человека» отметил обозреватель «Новороссийского телеграфа»4.

    друг мой Глумов... — персонаж из комедии А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты» (1868). Перекочевав на страницы произведений Салтыкова-Щедрина: «Помпадуры и помпадурши», «Сборник», «Круглый год», «Современная идиллия», «Письма к тетеньке»,

    --------------

    1 См. в статье: С. А. Никитин, Русское общество и национально-освободительная борьба южных славян в 1875—1876 гг. — Сб.: Общественно-политические и культурные связи народов СССР и Югославии, М. 1957, стр. 55.

    2 <В. П. Буренин>, Литературные очерки. — «Новое время», 1876, № 276, 3 (15) декабря.

    3 Б., За две недели. — «Московское обозрение», 1876, № 10, 5 декабря.

    4 Z. Z. — Z. <С. Т. Герцо-Виноградский>, Не в бровь, а в глаз. — «Новороссийский телеграф», 1876, № 555, 9 (21) декабря.

    --------------

    «Недоконченные беседы», «Пестрые письма», приобрел особый художественный смысл (см. выше стр. 659, а также т. 8 наст. изд., стр. 524).

    в «дамский кружок». — Имеются в виду благотворительные кружки, собиравшие средства в помощь славянским народам.

    Стр. 138. ...добровольцами можем быть М. П. Сажин и др.), художники В. Д. Поленов, Н. Е. Маковский, санитарные отряды возглавили выдающиеся деятели медицины М. В. Склифосовский и С. П. Боткин. Наряду с этим правящие круги использовали добровольческое движение и в своих корыстных целях.

    ...самарский голод... — Имеется в виду голод 1873—1874 гг., с особенной остротой разразившийся в Самарской губернии. Яркая картина народного бедствия и своекорыстной политики правящих кругов была дана в статьях П. Л. Лаврова «По поводу самарского голода», печатавшихся на страницах журнала «Вперед!» (1874), затем составивших отдельную книгу, распространявшуюся в России нелегально революционными народническими кружками.

    Стр. 140. ...вздохнем о герцеговинцах

    ...соммелье (от франц. sommelier) — здесь: смотритель винного погреба при ресторане.

    ...тюрбо (франц.) — сорт рыбы.

    ...<...> сочинять буду... — Речь идет о праве губернаторов издавать «обязательные постановления» (см. прим. к стр. 77).

    Стр. 141. ...... — Зенон из Китиона — древнегреческий философ, основатель школы стоиков.

    Стр. 142. ...под сенью «административной автономии Проект был отрицательно встречен Австро-Венгрией, и в ноте австро-венгерского министра, врученной 31 января 1876 г. Турции от имени великих держав, упоминалось лишь о зачатках административного самоуправления славянских областей.

    ...храброго добровольца Живновского... Образ отставного подпоручика Живновского впервые появляется в «Губернских очерках», затем в «Сатирах в прозе», «Невинных рассказах».

    ...хор господина Славянского... — Славянский — псевдоним Д. А. Агренева, певца и дирижера, выступавшего с хором как в России, так и в славянских странах.

    «» («Где моя родина») — популярная сербская песня.

    Стр. 143. Поляков, Варшавский, Кронсберг, Малкиель — известные буржуазные дельцы, нажившиеся на железнодорожных концессиях и различных государственных поставках.

    ... — персонаж из комедии Гоголя «Ревизор», в сатирической галерее Салтыкова — продажный журналист. См. также в цикле «Помпадуры и помпадурши», в «Современной идиллии». См. далее очерк «Тряпичкины-очевидцы».

    Стр. 145. ...«штык молодец»... — из афоризма А. В. Суворова: «Пуля — дура, штык — молодец!»

    наша подоплека! — Подоплека — буквально: подкладка крестьянской рубахи, в переносном смысле — задушевная тайна (В. И. Даль). Здесь Салтыков иронически использует терминологию славянофильства, обозначавшего этим словом один из символов «русского духа». См. «Благонамеренные речи» (очерк «В дружеском кругу» и прим. к нему, т. 11 наст. изд. и декабрьский фельетон «Круглого года» в т. 13).

    ...декламировал «Устав о печении пирогов

    Стр. 147. ...назвал страну, которая в годину наших испытаний удивила мир своей неблагодарностью! Этот тонкий намек на коварную Австрию... — Речь идет о «неблагодарности» Австрии по отношению к русскому царизму, который в 1849 г. своим военным вмешательством помог в подавлении венгерской революции и этим спас от развала австрийскую империю. Материалы о «коварстве» правительства Австрии, фактически поддерживавшей Турцию в Восточном вопросе, часто помещала русская пресса.

    ...нечто вроде пронунсиаментоисп.) — государственный переворот или призыв к перевороту.

    ...провозгласили генерала Черняева королем Сербии... — Генерал в отставке Черняев, приняв сербское подданство, стал главнокомандующим сербской армией в войне с Турцией, начатой 30 июня и окончившейся поражением Сербии в конце октября 1876 г. Салтыков резко отрицательно относился к Черняеву и его миссии. Он писал П. В. Анненкову 1 ноября 1876 г.: «У нас здесь не то что скучно, а как-то срамно <...> Черняев со своими добровольцами разъясняет перед лицом Европы, что такое господа ташкентцы...» Не менее резко относился к Черняеву Тургенев, называвший его Хлестаковым: «Войну он вел бездарнейшим образом и притом лгал бессовестно в своих бюллетенях...» (Письма, т. XII. кн. 1, стр. 11—12).

    ...«гирла» оставили за собой

    Стр. 150. ...дешевому глумлению «над стрижеными девками» — то есть представительницами передовой молодежи (см. т. 10, прим. к стр. 62).

    в тон господам ташкентцам — то есть «хищникам»-цивилизаторам (см. «Господа ташкентцы» в т. 10 наст. изд.).

    Господа Молчалины:
    Глава: 1 2 3 4 5 6

    День прошел — и славу богу!
    На досуге
    Тряпичкины-очевидцы
    Дворянские мелодии
    Чужой толк
    Из других редакций:
    Фрагмент 1
    Фрагмент 2
    Раздел сайта: