• Приглашаем посетить наш сайт
    Хемницер (hemnitser.lit-info.ru)
  • Тюнькин К. И.: Салтыков-Щедрин. Глава 1. Часть 3.

    Глава 1: 1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    Глава 3: 1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    Глава 9: 1 2 3 4
    Глава 10: 1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография

    В Спас-Углу все было обыденно, привычно - и дом, и люди, и церковь на пригорке: никаких волнующих воображение и чувства впечатлений.

    Здесь же, в монастыре, в "обители" - масса богомольцев, нищих, калек, монахов; разные монастырские постройки - академия, большой Успенский собор и маленькие церкви и церквушки. Но даже не это многолюдство и суета затронули душу мальчика, хотя все это было пестро и необычно. Щеголеватые и самодовольные монахи ему явно не понравились.

    Но все же что-то незабываемое - сказочное - осталось в памяти от первого посещения Троице-Сергиевой лавры.

    Всенощная служба в Успенском соборе поразила маленького Мишу Салтыкова. "Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч... Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял..." В особенности поразительно было пение старцев. "Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце..." - пение, тонувшее в темноте соборных сводов и как бы вновь возвращавшееся печалью и болью сердца...

    Пробуждались спавшие дотоле душевные глубины, волнующая и вдохновляющая способность сочувствовать и сострадать - может быть, самая главная составляющая поэтического, художественного таланта. Под глубоким впечатлением проникновенного пения старцев, умудренных долгим горьким опытом жизни, Михаил в первый раз нечто понял...

    Тогдашний церковно-религиозный обиход требовал чтения Библии, и дети знакомились с ее историями и притчами во время церковных служб и по устным пересказам, сами еще читать не умея. В сущности говоря, это была единственная духовная пища окружавших их крестьян, единственный исход из мира насилия и скорби в некий иной мир, такой исход, который вселял надежду на будущее избавление. Народная поэзия - сказки, песни - обитала где-то в деревне, в крестьянской избе, но до салтыковского дома вряд ли доходила, помещиками не поощрялась. Библейские истории, легенды и притчи возбуждали воображение и волновали чувства. Какое-нибудь повествование о страданиях Иова или о трехдневном пребывании пророка Ионы в чреве китовом воспринималось как удивительная сказочная история. И недаром встречи в монастыре с иеромонахом Ионой напоминали Мише Салтыкову фантастический библейский рассказ об Ионе, поглощенном китом: мальчику казалось, что этот высокий и "пространный телом" монах и есть именно тот самый библейский Иона и что кит, вместивший такого человека, действительно должен быть необыкновенно велик. Наиболее художественно одаренные, духовно чуткие и нервно возбудимые, а таким несомненно был Михаил Салтыков, чувствовали какую-то неясную, не осознанную еще тревогу оттого, что за формальной религиозной оболочкой евангельского рассказа о страстях господних, за сентенциями христианской проповеди, обращенной к "труждающимся и обремененным", может скрываться не только отвлеченно-нравственный, но и вполне конкретный социальный смысл.

    "Когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет <эти автобиографические строки написаны Салтыковым в декабре 1883 года>. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною стали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен. Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за шагом. Не только фактическая сторона жизни Христа и (в особенности) его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые, которых ижденут и о которых рекут всяк зол глагол, вся эта масса окровавленных, истерзанных пытками "имени Моего ради" - все они с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях... В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено".

    Так творческая память Салтыкова сохранила на всю жизнь тот самый момент, когда он рождался как художник и человек. О рождении художника свидетельствовало это непроизвольное, тревожное, наверное, даже мучительное своей неостановимостью со-творение образов, их бесконечное умножение в нервно возбужденной фантазии. О рождении человека - потрясшее восприимчивую природу мальчика жаление-сострадание, обращенное к той будничной действительности, в которой он существовал с младенческих лет.

    Конечно, эти, хотя и очень острые и яркие, впечатления поначалу лишь "потревожили" его "дремавшее сознание", лишь, так сказать, "подготовили" совесть к вполне определенным оценкам, и, впоследствии, поступкам. Непроизвольное творчество воображения и чувств получило "подкрепление" во все более напряженно работавшем, пусть детском сознании - в течение двух-трех лет перед поступлением в московский Дворянский институт. Это было время, когда, занявшись "самообучением", мальчик стал самостоятельно осваивать книжки и тетради старших братьев и сестер, уже воспитывавшихся в Москве в учебных заведениях для дворянских детей.

    "Пошехонской старине", к описанию своего "полного жизненного переворота", Салтыков особо выделил все более сознательное отношение к волновавшему его миру поэтических образов и нравственных постулатов. Его жаление становится активным социальным чувством, чувством человечности, сострадающей вполне реальному угнетенному крепостному крестьянину.

    Чтение Евангелия, пишет Салтыков в "Пошехонской старине": "посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существования , свое  1, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрел более или менее твердое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружавшей меня среде. Словом сказать, я уже вышел из состояния прозябания и начал сознавать себя человеком. Мало того: право на это сознание я переносил и на других. Доселе я ничего не знал ни об алчущих, ни о жаждущих и обремененных, а видел только людские особи, сложившиеся под влиянием несокрушимого порядка вещей; теперь эти униженные и оскорбленные встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков, и настойчиво требовали восстановления попранного права на участие в жизни. То " свое", которое внезапно заговорило во мне, напоминало мне, что и обладают таким же, равносильным "своим". И возбужденная мысль невольно переносилась к конкретной действительности, в девичью, в застольную, где задыхались десятки поруганных и замученных человеческих существ".

    1Здесь и далее курсив принадлежит автору цитаты, разрядка - К. Тюнькину.

    Этому перевороту способствовало, конечно, и непосредственное общение с крепостной массой.

    Больше того, в самой этой массе все яснее виделись индивидуальные судьбы, личные невзгоды, беды и горе.

    "Пошехонской старине" рассказывается о том, как первый учитель маленького героя жития-хроники крепостной живописец Павел женился, во время одного из своих странствий по оброку, на вольной мещанке города Торжка Мавруше. Бедная женщина закрепостилась по любви. Не вынеся беспросветного существования под всевидящим и грозным оком беспощадной помещицы, которая очень скоро дала ей почувствовать, что значит "крепость", не найдя защиты у мужа - раба по рождению и психологии, - Мавруша повесилась.

    Крепостной живописец Павел Соколов действительно существовал и в самом деле учил Мишу Салтыкова грамоте. Однако документальных сведений о его женитьбе на вольной не имеется. Вероятнее всего, трагическая судьба Мавруши Новоторки - плод того художественного обобщения, о котором писал Салтыков, предостерегая от безусловно автобиографического толкования "Пошехонской старины". Однако вне сомнения автобиографично отношение восприимчивого и рано задумывающегося ребенка если не именно к этому, то к другим подобным фактам, свидетелем которых он, конечно, был: "Во мне лично, тогда еще ребенке, происшествие это <история с Маврушей> возбудило сильное любопытство" - и, надо думать, залегло где-то в глубинах памяти. Ни в ком другом это происшествие, по-видимому, не возбудило никакого любопытства, тем более что оно и не было из ряду вон выходящим.

    Пожалуй, не было ничего необычного и в другом эпизоде, о котором повествуется на страницах "Пошехонской старины". В свои частые деловые поездки Ольга Михайловна брала иной раз и своего любимого сына, может быть, втайне надеясь, что именно он наследует ее деловитость, хозяйственную смекалку и хватку, ее энергичное жизнестроительство, вполне реальный взгляд на мир.

    Одной из таких поездок была поездка в село Заозерье Угличского уезда Ярославской губернии.

    Ольга Михайловна очень любила во всех подробностях, всегда ее волновавших, рассказывать о том, как она, тогда еще совсем молодая женщина (дело происходило в 1829 году), явилась в Московский опекунский совет на Солянке и, имея на руках всего лишь тридцать тысяч рублей (ее приданое), решилась приобрести за эти деньги (почти даром!) богатое имение с тремя тысячами крепостных крестьян - именно это село Заозерье и несколько приписанных к нему деревень. С приобретения Заозерья началось созидание Ольгой Михайловной ее огромного состояния и в то же время какая-то лихорадочная эпопея скопидомства и стяжательства, закончившаяся в конце концов крахом семьи и полным распадом семейных связей.

    зарабатывать деньги каким-нибудь ремеслом (сапожники, портные, парикмахеры и т. п.) для уплаты помещику оброка, а искони крестьянствовали, трудясь на пашне, отрабатывая помещику барщину. В заозерской усадьбе не было ни сада, ни хозяйственного двора с его деловой суетой, не было любопытных встреч и разговоров с мужиками. Разбогатевшие, чаще всего торговыми оборотами, заозерские мужики, к которым имела пристрастие Ольга Михайловна и с которыми она вела дела, не вызывали у мальчика симпатии.

    Ехать от Спас-Угла до Заозерья надо было с лишком сорок верст. Дорога проходила поблизости от усадьбы одной из "сестриц" Евграфа Васильевича Салтыкова - Елизаветы Васильевны Абрамовой, прозванной в семье за ее "зломстительный характер" в арваркой. Ольге Михайловне, дабы "не изъяниться" на постоялом дворе, после некоторой нерешительности и, как говорится, скрепя сердце, вздумалось остановиться у золовки для обеда и кормления лошадей.

    Многие крепостнические "мистерии" разыгрывались в имении этой помещицы-варварки, пользовавшейся своим всевластием над крепостными с каким-то жестоким сладострастием. После "родственных" разговоров дома, в Спас-Углу, сильно действовавших на детское воображение, Елизавета Васильевна представлялась Мише Салтыкову "чем-то вроде скелета", "в серо-пепельном хитоне, с простертыми вперед руками, концы которых были вооружены острыми когтями вместо пальцев, с зияющими впадинами вместо глаз и с вьющимися на голове змеями вместо волос" (такую картинку он однажды видел в книжке - наверное, это была одна из мифических горгон).

    С личностью Елизаветы Васильевны в "Пошехонской старине", где она названа Анфисой Порфирьевной, Салтыков, художественно обобщая, связал действительный случай из фантастической крепостной практики, о котором вспомнил в цикле "В среде умеренности и аккуратности": "Поверит ли читатель, что в детстве я знал человека (он был наш сосед по имению), который по всем документам числился умершим? Он был мертв, а между тем жил..." Мертвым же он сказался для того, чтобы избежать грозившей ему солдатчины, ибо чудовищные истязания и надругательства, которым он подвергал своих крепостных, превзошли всякое вероятие и всякую меру и даже переполнили чашу высочайшей по отношению к помещикам снисходительности. Вместо этого помещика-зверя, будто бы скончавшегося, похоронили кстати умершего дворового человека, а помещик стал крепостным человеком своей жены-вдовы!

    балахоне, с развевающимися по ветру волосами, в которых возбужденному воображению мальчика чудились шевелящиеся змеи. А вскоре он увидел такую крепостническую мистерию, которою тетенькино прозвище варварки оправдалось в полной мере.

    Матушка осталась в доме беседовать с "сестрицей"-золовкой, а любивший всякую хозяйственную деятельность и привыкший наблюдать ее в Спасском Миша отправился к конюшне и другим усадебным службам. Но повсюду царствовало полное безмолвие; все как будто вымерло: видно, и мужики, и дворовые были в поле на барщинных работах. Только салтыковский кучер Алемпий и какой-то старик, верно, дворовый, мирно беседовали возле конюшни. Тишина лишь временами нарушалась доносившимися откуда-то тихими болезненными стонами.

    Что же увидел мальчик, подойдя к службам?

    "У конюшни, на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати и рвалась во все стороны. Был уже час второй дня, солнце так и обливало несчастную своими лучами. Рои мух поднимались из навозной жижи, вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам образовались уже небольшие раны, из которых сочилась сукровица. Девочка терзалась, а тут же, в двух шагах от нее, преспокойно гуторили два старика, будто ничего необыкновенного в их глазах не происходило.

    И в то же время сзади меня раздался старческий голос:

    - Не суйся не в свое дело, пащенок! И тебя к столбу тетенька привяжет!

    Это говорил Алемпиев собеседник. При этих словах во мне совершилось нечто постыдное. Я мгновенно забыл о девочке и с поднятыми кулаками, с словами: "Молчать, подлый халуй!" - бросился к старику. Я не помню, чтобы со мной случался когда-либо такой припадок гнева и чтобы он выражался в таких формах, но очевидно, что крепостная практика уже свила во мне прочное гнездо и ожидала только случая, чтобы всплыть наружу".

    Как непробиваемо равнодушны при виде страданий истязаемой девочки были кучер Алемпий и беседовавший с ним неизвестный старик (в "Пошехонской старине" - это будто бы умерший, ставший крепостным муж хозяйки)! Как спокойно и столь же равнодушно выслушивали захлебывающийся слезами рассказ мальчика об увиденном им на дворе маменька и тетенька! Для них все это было обычной крепостной практикой - и ничем более.

    "Пошехонской старине" "бросил", если можно так сказать, весь свой негодующий гений художника, в каких-то подробностях, вероятно, художественно усилена и обобщена. Однако самый факт такого истязания и гневно-болезненная реакция на него мальчика Салтыкова вряд ли вымышлены. Все это не только несомненная правда повседневного быта крепостной деревни, это правда развивающейся личности, становящегося характера юного Салтыкова. Он, еще ребенок, разрывает цепи крепостной дисциплины, в нем побеждает свое, человеческое. Но, Салтыков беспощаден к себе, он - и дитя безжалостной крепостной практики, освобождавшей от всякой "дисциплины" барина, гневающегося на осмелившегося перечить холуя. Вспоминая, Салтыков безжалостно называет свой припадок неудержимого гнева "постыдным".

    Детство кончилось в 1836 году. В августе этого года Михаил Салтыков вместе с матерью вновь проделал путь от Спас-Угла через Троице-Сергиевский посад в Москву, тот путь, по которому он еще много и много раз будет проезжать в продолжение долгих десяти лет учения сначала в Москве, а потом в Царском Селе и Петербурге, отправляясь на летние каникулы в родной Спас-Угол и возвращаясь в классные комнаты и дортуары Дворянского института и лицея. По этой же дороге проедет он потом не раз, уже ставши взрослым.

    Дорога между Москвой и Сергиевским посадом представляла собой тогда "широкую канаву, вырытую между двух валов, обсаженную двумя рядами берез, в виде бульвара. Бульвар этот предназначался для пешеходов, которым было действительно удобно идти. Зато сама дорога, благодаря глинистой почве, до такой степени наполнялась в дождливое время грязью, что образовывала почти непроездимую трясину. Тем не менее проезжих было всегда множество. Кроме Сергиевского посада, этот же тракт шел вплоть до Архангельска, через Ростов, Ярославль, Вологду". Дорога была обычно заполнена "вереницами пешеходов, из которых одни шли с котомками за плечьми и палками в руках, другие в стороне отдыхали или закусывали. Экипажи встречались на каждом шагу, то щеголеватые, мчавшиеся во весь опор, то скромные, едва ползущие на "своих", подобные коляске захолустных помещиков Салтыковых. Села и деревни, встречавшиеся по сторонам тракта, были непривычно громадны, сплошь обстроены "длинными двухэтажными домами (в каменном нижнем этаже помещались хозяева и проезжий серый люд), в которых день и ночь, зимой и летом кишели толпы народа".

    "Верстах в трех <от Москвы> полосатые верстовые столбы сменились высеченными из дикого камня пирамидами, и навстречу понесся тот специфический запах, которым в старое время отличались ближайшие окрестности Москвы.

    - Москвой запахло! - молвил Алемпий на козлах.

    - Город... без того нельзя! Сколько тут простого народа живет! - вставила свое слово и Агаша <горничная Ольги Михайловны >, простодушно связывая присутствие неприятного запаха с скоплением простонародья.

    Но вот уж и совсем близко; бульвар по сторонам дороги пресекся, вдали мелькнул шлагбаум, и перед глазами нашими развернулась громадная масса церквей и домов...

    Вот она, Москва - золотые маковки!"

    Встреча с Москвой в 1836 году не была первой, но она была особенной; десятилетний Михаил Салтыков поступал в Дворянский институт, где ранее учились его старшие братья - Дмитрий и Николай. Этот решительный поворот в судьбе мальчика уже давно был задуман и предопределен родителями, в особенности предприимчивой и дальновидной Ольгой Михайловной. Сыновьям, в особенности даровитому Михаилу, предстояло оправдать честолюбивые надежды матушки на блестящую карьеру, как позднее скажет сатирик, - "государственного младенца". Именно таких "государственных младенцев", "питомцев славы", которым предстояло держать в своих руках судьбы России, призвано было воспитывать и то закрытое сословное учебное заведение, в котором провел два года юный Салтыков.

    1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    Глава 3: 1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4
    1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    Глава 9: 1 2 3 4
    Глава 10: 1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография