• Приглашаем посетить наш сайт
    Бальмонт (balmont.lit-info.ru)
  • Тюнькин К. И.: Салтыков-Щедрин. Глава 10. Часть 3.

    Глава 1: 1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    Глава 3: 1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    Глава 9: 1 2 3 4
    1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография

    Конечно, "теоретические блуждания", о которых говорится в главе "Имярек", - это "блуждания" самого Салтыкова: "сонные мечтания", "юношеский угар" сороковых годов, теория "практикования либерализма в самом капище антилиберализма" и т. д. Скорбь человека, трезво оценивающего свой жизненный путь, подводящего жизненные итоги, - это скорбь самого Салтыкова. Почти безнадежный скорбный трагизм подведения "итогов прошлого", суровая, беспощадная самооценка были во много крат усилены тяжкой болезнью Салтыкова, сознанием приближающегося конца.

    Имяреку вспоминается "прародитель Иов", герой библейской "Книги Иова", диалог-прение которого с богом - огромной силы человеческий протест против божественной несправедливости, протест, основанный, однако, на непоколебимой вере в бога, иначе говоря - вере в какой-то нравственный закон, пусть и недоступный человеку, но в конце концов все же справедливый. "Боли нравственные" не мучают библейского героя именно потому, что он верит: его спасает, как пишет Салтыков, "присущий древнему миросозерцанию закон предопределения". "Прародитель Иов" утешался сознанием своей невинности, и потому наказание, исходящее от бога (но внушенное богу сатаной), представлялось ему тяжким, но все же временным испытанием. Прародитель надеялся (и в самом деле надеялся не напрасно), размышляет Имярек, "что явится в свое время "вихрь" и разнесет все недоразумения, жертвою которых он пал". Имярек же "вообще не признавал ни виновности, ни невиновности, а видел только известным образом сложившееся положение вещей. Это положение было результатом целой хитросплетенной сети фактов, крупных и мелких, разобраться в которых было очень трудно. Многие из этих фактов прошли незамеченными, многие позабылись, и. наконец, большинство хотя и было на виду, но спряталось так далеко и в таких извилинах, что восстановить их в строгой логической последовательности даже свободному от недугов человеку было нелегко. Чтобы изменить одну йоту, в этом положении вещей, надобно было употребить громадную массу усилий, а кроме того, требовалась и масса времени. Целую такую же жизнь нужно было мысленно пережить, да и то, собственно говоря, существенного результата едва ли можно было достигнуть. Нанесенное, в минуту грубой запальчивости, физическое оскорбление так и осталось бы физическим оскорблением; сделанный в незапамятные времена пошлый поступок так и остался бы пошлым поступком. Просто ряд обусловленных фактов". Страдание - самое непереносимое, самое тяжкое, - как оказывается, не есть ни наказание, ни искупление греха, ни испытание, ни путь к спасению, а просто страдание - и ничего более - результат определенным образом сложившегося положения вещей. Имярек не способен утешаться верой в какую бы то ни было разумную предопределенность или осмысленность бытия, его терзает фатальная невозможность изменить хоть одну йоту в порядке вещей, разорвать цепь обусловленных фактов. Имярек жаждет найти свое, вполне независимое, самостоятельное место в этом "порядке", осмыслить и изменить его. Он не хочет и не может сбросить с своих плеч ответственность даже и за пошлый поступок, за ошибку, которая была совершена. Имярек мысленно переживает всю свою жизнь, чтобы прийти к последнему, заключительному выводу, к тому мажорному аккорду, которым завершается очерк, к тому аккорду, которым заглушается, решительно зачеркивается и вера в предопределение, свойственная "прародителю", и неверие в человеческую активность, погружавшее Имярека в мрак пессимизма.

    Но фазисы, через которые прошла мысль Салтыкова, - это и фазисы развития, фазисы "блуждания" русской освободительной мысли вообще. Ретроспективно их анализируя и оценивая, Салтыков приходит к выводам, итогам общего характера. Так, он дважды упоминает "теорию вождения влиятельного человека за нос", которую разделял в годы своей чиновничьей службы; эта теория оказалась весьма живучей и была повторена Г. З. Елисеевым в его суждениях о сказке Салтыкова "Приключение с Крамольниковым". "Вся беда нашей литературы прогрессивной, - писал 23 октября 1886 года Елисеев Салтыкову, - состоит в том, что она не может себе никак усвоить, что она тогда только и постольку только сильна, поскольку идет вполне с этим генералом <Дворниковым> и помогает ему бороться с его врагами. А генерал этот представитель реформенного дела в России со времен Петра и со времен Петра самою силою вещей влечется только к реформам и натуральный враг допетровского московского застоя". Салтыков был возмущен и расстроен. Как, Елисеев, некогда публицист "Современника" и соратник Чернышевского, проповедует плоскую теорию соглашательства литературы с властью, хождения под ручку с "генералом Дворниковым"? В полемике, не столько резкой, сколько горькой, Салтыков сформулировал главную идею "Мелочей жизни" о "коренном преобразовании жизненных форм" как единственном условии преодоления исторической "остановки". Он писал Елисееву: "...взгляда Вашего на Крамольникова не разделяю и теории вождения Дворникова за нос за правильную не признаю. Дворниковы и до и по Петровские одинаковы, и литературная проповедь перестанет быть плодотворною, ежели будет говорить о соглашении с Дворниковыми. Для этого достаточно Сувориных и Краевских. Наша практика и без того настолько спутана, что представляет сплошное прелюбодеяние. Но спутанность эта вынужденная, и не следует упускать этого из вида. Даже если бы мы добровольно отдались ей, то полезнее убеждать себя в вынужденности, нежели признать спутанность за правило. Но во всяком случае, для литературы возводить практику соглашения с Дворниковыми в теорию - дело весьма опасное... Литератор, яко человек, имеет право бояться за свою шкуру, но литература должна оберегать свою проповедь от всяких примесей, вроде поступания вперед рука об руку с Дворниковым такого-то, а не иного пошиба. В Евангелии есть прекрасное изречение: если око твое тебя соблазняет, то вырви его. Вот настоящая задача литературы, хотя, конечно, она не должна скрывать от читателя трудности ее выполнения, и обязана прибавлять: могий вместити да вместит. Но ни в каком случае не та практика, которая заставила Петра три раза отречься прежде, нежели три раза прокричал петух. Недаром же Петр вспомнил и горько заплакал - стало быть, нехорошо у него сделалось на душе. Оттого у нас и идет так плохо, что мы все около Дворниковских носов держимся. Это - основная идея "Мелочей жизни"... Мелочи до того заполонили всех, что ни об чем не думается, лишь бы брюхо было цело и шкура спасена, благодаря благоволению Дворникова".

    "Теория" и "практика" соглашений с Дворниковыми, то есть государственной властью, решительно Салтыковым отвергается. Это "мелочная" теория и "мелочная" практика. Крамольников, сказано еще в одном, более позднем письме к Елисееву, "всего менее человек компромиссов и ежели создаст теорию, то для практики совсем иного рода".

    "хождения по мукам" на протяжении важнейшего отрезка русской истории - от сороковых к восьмидесятым годам - привели Салтыкова в очерке "Имярек" к резко обостренной постановке вопроса о соотношении теории и практики, вопроса, всегда стоявшего перед ним, начиная с его первых шагов в литературе. "Слова" ("свобода", "развитие", "справедливость") чего-нибудь стоят лишь тогда, когда подкрепляются реальными историческими делами.

    Это очень высокая общественная и нравственная точка зрения дала Салтыкову право необычайно сурово (и несправедливо) оценить всю свою деятельность: "Все, что наполняло его <Имярека> жизнь, представляется ему сновидением". Но это было только его право.

    Очерк "Имярек" не остался незамеченным читателями. Салтыков, - вспоминал Михайловский, - получал много писем. Одно из этих писем пришло в присутствии Михайловского. "Салтыков, жалуясь на слабость зрения, просил меня прочитать его. Я никогда не забуду этой сцены: слушая письмо, Салтыков, по обыкновению, ворчал и в то же время плакал... Автор письма называл его "святым стариком", доказывал, что не крохи и не мелочи у него в прошлом, что не одинок он и не может быть одинок, что русское общество не может забыть его заслуги, как бы ни умалял их размеры он сам... Корреспондент был настоящий "читатель-друг", общение с которым Салтыков... считал драгоценным для каждого убежденного писателя. Но письмо было не просто утешительнее, в нем была правда. Конечно, только мнительность и болезнь могли внушить Салтыкову мысль, что "сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди - ничего, кроме одиночества и оброшенности". Все относительно. Ядовитые мелочи не пощадили и Салтыкова, и в его жизнь и деятельность они внесли свою долю горькой отравы. Но сделанного им, разумеется, слишком достаточно для того, чтобы не предаваться скорби Имярека".

    Салтыков плакал... Вряд ли это были слезы радости, хотя одобрение друга-читателя, может быть, оставалось единственным, что еще поддерживало его. Письмо этого читателя и утешало, и в то же время усиливало "скорбь Имярека", ибо Салтыков судил себя, свою жизнь так строго, как никто.

    Истерзан он был смертельно ранящей восприимчивостью, о которой вскоре напишет: "Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу".

    "оброшенности" и забвения - исчезновения из памяти современников и потомков: "А ведь я все-таки немало в свое время сделал для пробуждения общественного самосознания".

    В голове назойливо слышался "вечный шум, точно прибой волн. Боюсь с ума сойти" (писал 28 мая 1887 года заботливому Логину Федоровичу Пантелееву, с которым сблизился в последние годы).

    Чувствовал, что сейчас, в преддверии короткого и холодного петербургского лета уже покидает его "чисто нервное влечение работать" - тоже своего рода недуг, - продолжавшееся, пока не завершил "Мелочи жизни" характеристиками разных типов читателя ("Русские ведомости", май) и "этюдом" "Счастливец" ("Вестник Европы", июнь). Знал, что болезнь его неизлечима; жизнь не сулила никаких радостей, даже самых обыденных: утрачен к ней всякий интерес и вкус. А в то же время нервная впечатлительность и душевная ранимость все возрастали.

    Елизавета Аполлоновна сняла дачу в довольно глухой местности вблизи станции Серебрянка Варшавской железной дороги, где, опасался Салтыков, и врачебной помощи, пожалуй, не найдешь. Но что же делать ему, не имевшему голоса в домашних делах, да и сил для каких-нибудь самостоятельных решений и действий. И в двадцатых числах мая, вслед за семьей, отправляется он к своему летнему пристанищу.

    Дни стояли солнечные, яркие, но холодные; по ночам бывали и морозы. Природа, однако, начинала уже цвести своей вновь и вновь возрождающейся красотой. Салтыков же страдал от нелетнего холода, все плотнее и плотнее закутывался в свой неизменный плед, но и плед не защищал: ведь душевная стужа гнездилась в самом его теле, беспрестанно сотрясаемом резким и сухим кашлем.

    "Целые дни сижу один, прикованный к креслу, не выходя из своих двух комнат, потому что другие комнаты расположены на север и в них еще холоднее... Проклятое лето". (M. M. Стасюлевичу, 3 июня 1887)

    И тут Николай Андреевич Белоголовый напомнил в очередном письме о давно задуманном Салтыковым "автобиографическом труде", о котором, наверное, говорилось еще во время совместной жизни в Висбадене. Отвечая Белоголовому, признался, что давно уже такой труд его "заманивал":

    "У меня уже есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом... Но Вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу легкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный.

    Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтоб сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от нее безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь. Но, повторяю, я не оставлю этой мысли и приступлю к ней, как только возможно будет.

    Но вряд ли эта возможность скоро настанет..."

    и оброшенности. Но размышления о сложностях "автобиографического труда", о месте в нем "поэзии" и "правды", вымысла и реального автобиографического факта - уже сопровождались усиленной и зовущей к литературному воплощению работой памяти и воображения, мысль уже одевалась плотью образов.

    Гениальному творческому дару Салтыкова суждено было еще и в последней раз вспыхнуть с поражающей, огромной силой. Его начали буквально преследовать образы далекого прошлого, далекого, но вдруг приблизившегося, задвигавшегося и зажившего новой, художественной жизнью "десятилетнего деревенского детства". Этот обычный для Салтыкова творческий процесс созидания образов, впервые давший себя знать еще в детские годы, когда он слушал простодушные и убежденные рассказы дворовой "девки" Аннушки о мучениках и мученицах христианских, когда он читал Евангелие, с особой и часто мучительной напряженностью проявился в последний год жизни, в ходе работы над "Пошехонской стариной". Об этом вспоминал близкий друг Салтыкова Алексей Михайлович Унковский: "Привычка писать для публики у Салтыкова дошла до того, что, по его словам, представлявшиеся ему в воображении образы не давали ему покоя до тех пор, пока он не изображал их в очерке. "Как только напишу, - говорит, - так и успокоюсь". В особенности жаловался он на такое состояние в течение последнего времени, именно тогда, когда он писал "Пошехонскую старину". Я и многие лица, навещавшие его в это время, часто слышали от него, что вызываемые его воображением образы из давно прошедшего не дают ему покоя даже и ночью. Мне кажется, что это объясняется его болезненным состоянием, в котором письменная работа сделалась для него труднее. В этом состоянии он сделался впечатлительнее". Тяжело больной, "будучи в ужасном положении, - заключает Унковский, - Салтыков как писатель нисколько не изменился". Воскрешая в памяти образы далекого прошлого, вновь переживая те чувства, которые когда-то освещали или, чаще, омрачали его детские годы, он, немощный, умирающий - напряженно жил, жил огромным творческим порывом. Мгла, застилавшая сознание, рассеивалась, мозг был полон не дававшими покоя образами...

    Правда, болезненное его состояние за лето не только не улучшилось, но, пожалуй, даже и ухудшилось - ухудшилось оттого, что им вновь овладела неудержимая, выматывающая последние силы, но, парадоксально, и поддерживающая их "страсть к писанию". Плодом этой страсти и стали первые главы "Пошехонской старины".

    В письме к Белоголовому Салтыков не отказался от наименования своего нового труда "автобиографическим", иначе говоря - мемуарным, но при этом сразу же оговорился, что сам по себе автобиографический материал "скуден и неинтересен", что "необходимо большое участие воображения, чтобы придать ему ценность".

    Нервная впечатлительность, обостренная восприимчивость не помешала, а, скорее, способствовала созданию произведения, в котором предметно и осязаемо предстало и заговорило своим характерным языком прошлое, произведения, в котором при этом все насыщено настоящим, все пронизано современной мыслью. Из-под пера Салтыкова начали выходить бытовые картины, полные ясности и художественной цельности, воистину видимые нашим глазом, зазвучала колоритнейшая живая речь, как бы слышимая нашим слухом.

    "Пошехонской старины" - "Житие Никанора Затрапезного, пошехонского дворянина" - Салтыков просил не смешивать его "личность с личностью Затрапезного, от имени которого ведется рассказ. Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу". И все же несомненно, что в основе "Пошехонской старины" лежал именно автобиографический элемент. Но при этом "свод жизненных наблюдений" и памятных впечатлений восполнялся гениальной художественной фантазией, открывавшей в этом случайном и беспорядочном "своде" типическое, закономерное. Из скудного и однообразного существования пошехонских "углов" и "гнезд" Салтыков созидает богатейшую типичную картину "целого жизненного строя", в тенетах которого бился человек, и прежде всего тот, кто почувствовал и хотел сохранить нечто свое, не укладывающееся в жестокую текущую обыденность.

    Главным героем жития-хроники все-таки оказывается сам автор, сколько бы он ни прятался за вымышленный образ пошехонского дворянина Никанора Затрапезного. Именно он, Салтыков, делает это эпическое, объективное повествование о, вроде бы канувшем в прошлое, "жизненном строе" и завершившихся человеческих судьбах не только современным, но и трагически-вневременным, всечеловеческим. Ведь в конце концов и представление о зародившемся когда-то "своем" уяснилось Салтыкову, конечно, не в далекие детские годы, а именно теперь, как итог многотрудной жизни, как вывод долгих блужданий мысли. На реальнейшей картине "пошехонской старины" лежит явная печать авторского отношения, авторской оценки. К тому же Салтыков вовсе не расстается и со своим комическим даром, хотя часто жалуется в мрачные минуты, что юмор ему изменяет.

    Приступая в августе 1888 года в главе XXVI к изображению той помещичьей среды, что окружала дворянское гнездо Затрапезных, Салтыков счел необходимым объяснить свою задачу и свою "манеру": "На склоне лет охота к преувеличениям пропадает и является непреодолимое желание высказать правду, одну только правду. Решившись восстановить картину прошлого, еще столь недалекого, но уже с каждым днем более и более утопающего в пучине забвения, я взялся за перо не с тем, чтобы полемизировать, а с тем. чтобы свидетельствовать истину". И, действительно, безудержный, беспощадно сатирический, гиперболически-гротескный комизм, комизм преувеличения, чужд поэтике "Пошехонской старины" (хотя иной раз и прорывается), но постоянно присутствует пусть неявный, подспудный комизм нелепостей и неразумия бессознательной, "заглохшей" среды.

    Хотя Салтыков и просил не смешивать его личности с личностью Никанора Затрапезного, он очень часто отбрасывает эту маску рядового "пошехонского дворянина" и говорит прямо, от себя.

    Это происходит уже в первой главе "Гнездо".

    "С недоумением спрашиваешь себя, - пишет здесь Салтыков, разумея крепостное право, в "разгар" которого прошли его детство и юность: - как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? - и, к удивлению, отвечаешь: однако ж жили! И, что еще удивительнее: об руку с этим сплошным мучительством шло и так называемое пошехонское "раздолье"... И крепостное право, и пошехонское раздолье были связаны такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним в судорогах покончило свое постыдное существование и другое". И тут же мысль Салтыкова обращается к современности. Да, и то и другое, и крепостное право, и "пошехонское раздолье" "одновременно заколотили в гроб и снесли на погост, а какое иное право и какое иное раздолье выросли на этой общей могиле - это вопрос особый. Говорят, однако ж, что выросло нечто не особенно важное.

    Ибо, хотя старая злоба дня и исчезла, но некоторые признаки убеждают, что, издыхая, она отравила своим ядом новую злобу дня и что, несмотря на изменившиеся формы общественных отношений, сущность их остается нетронутою".

    "пошехонской старине".

    А сущность эта выражалась в противостоянии бесправной и голодной крестьянской массы и всевластного дворянства-помещичества, с победоносным афоризмом на устах: "без разговоров надо хамово отродье истреблять!" (слова маменьки Анны Павловны Затрапезной). "Хамы" надрывались в труде, не оставлявшем места для роздыха и покоя, не дававшем "сытости", господа строили свое благосостояние или хотя бы благополучие на "неисчерпаемости крестьянского труда", на "преднамеренной системе изнурения". Но и для тех, и для других "высшее счастие жизни полагалось в еде".

    Так все более зримо, так сказать, "оплотняется", материализуется какой-то гигантский, гиперболический образ "утробы", "чрева", в его насыщении видятся и счастье, и цель жизни. В ежедневном обиходе дворянской усадьбы чуть ли не первое место занимают процедура "приказывания" кушаний барыней и оригинальный способ распределения пищи между домочадцами и дворовыми, наконец, самый процесс насыщения: барыню при этом гнетет лишь одна мысль, ей кажется, что масса съестных припасов, требующаяся для дома и для дворни, уходит в какую-то "прорву". Вечно голодные сенные девушки и лакеи, жалкие, униженные и тоже голодные "тетеньки-сестрицы", с одной стороны, и "пошехонское раздолье", вся радость и сладость которого - в ублажении "утробы", в обилии еды и питья, с другой. Тихий рай, безмятежная идиллия дома "тетеньки-сластены" - утробный рай, чревная идиллия. Зловещим гротеском-символом этого животного мира предстает уездный предводитель дворянства Струнников: "тогда", то есть в годы "мистерий крепостного права", от предводителя ничего и не требовалось, кроме "исправного и достаточно вместительного чрева". Внешность Струнникова такова, что с первого же "взгляда на него можно сказать: вот человек, который от рождения осужден на беспрерывную еду!"

    "чревности" соответствует и духовный мир Пошехонья, мир бессознательный и бесчеловечный. Вспоминая о том перевороте, который произвело в его детской душе знакомство с евангельскими сказаниями, Салтыков не может не вспомнить и о глубоко безразличном отношении всех окружающих к внутреннему - социальному и нравственному - содержанию "книги", то есть Евангелия. Оно "оставалось закрытым и для наиболее культурных людей. И не потому, чтобы это содержание представляло собой обличение, а просто вследствие общей низменности жизненного строя, который весь сосредоточивался около запросов утробы..."

    Бесконечной скорбной чредой проходят по страницам "Пошехонской старины" калечимые и искалеченные до смерти этим жизненным строем люди. "Все было проклято в этой среде, - заключает Салтыков один из самых мучительных рассказов "жития-хроники" - о гибели юной, тихой, смирной и ласковой, "бессчастной Матренки"; - все ходило ощупью в мраке безнадежности и отчаяния, который окутывал ее. Одни были развращены до мозга костей, другие придавлены до потери человеческого образа. Только бессознательность и помогала жить в таком чаду".

    А самые малейшие проблески сознания и заглохшего нравственного чувства не приносят ничего другого, кроме новых мучений. И возвращаясь теперь мыслью к прошлому, Салтыков и в этой кромешной тьме бессознательности провидит нечто "свое", некий свет, который, по русской пословице, и во тьме светит. Он не только воспроизводит быт русского крестьянина (по преимуществу дворового человека; барщинного крестьянина-земледельца в детские годы он знал меньше), но и вникает в его "сокровенное миросозерцание". И в этой проклятой среде, даже среди более всего униженных и придавленных дворовых людей, память Салтыкова выхватывает личности, в которых, пусть искаженно и ненормально, начинала говорить человеческая природа, зрел своеобразный, по существу и по проявлению - "рабский" протест.

    Вот крепостная "девка" тетенек-сестриц Аннушка - "простодушнейшее существо", "преисполненное доброты и жаления". Принадлежала Аннушка к числу рабов "по убеждению": у нее даже сложился некий вполне рабский, но тем не менее своеобразно нравственный кодекс, в основании которого лежал утешающий афоризм, что "рабство есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет вечное блаженство в будущем" - "воссияние в присносущем небесном свете". Христос, по убеждению Аннушки, сходил с небес отнюдь не для господ, а для черного народа, и для спасения этого народа "благословил его рабством". Господа же получат будущее блаженство лишь в той мере, в какой они исполняли свои обязанности по отношению к "рабам". Такие мысли на помещичьем языке уже прямо назывались бунтовскими, ибо внушали господам, "что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа".

    Рабство и воля - в этом кругу бьется неумелая и скованная мысль: она ведет закрепостившуюся Маврушу-новоторку к постепенной выработке своего нравственного кодекса: "Ей вдруг сделалось ясно, что, отказавшись, ради эфемерного чувства любви, от воли, она в то же время предала божий образ и навлекла на себя "божью клятву", которая не перестанет тяготеть над нею не только в этой, но и в будущей жизни, ежели она каким-нибудь чудом не "выкупится". Таким "выкупом" стало Маврушино самоубийство.

    "... мы прежде вольные были, а потом сами свою волю продали... Нет того греха тяжеле, коли кто волю свою продал. Все равно что душу... Кругом нас неволя окружила, клещами сжала. Райские двери навеки перед нами закрыла". "Очевидно, в этих словах заключалось своего рода миросозерцание, но настолько неустановившееся, беспорядочное, что он и сам не был в состоянии свести концы с концами".

    Салтыковское миросозерцание тоже стало складываться в затхлом воздухе крепостнической барской усадьбы. И это миросозерцание все более становилось "своим", в конце концов резко отделившимся от миросозерцания рабов и господ. Как итог трудного личного опыта, как вывод из грандиозной панорамы "Пошехонской старины" звучат лирические строки: "Крепостное право, тяжелое и грубое в своих формах, сближало меня с подневольною массой. Это может показаться странным, но я и теперь еще сознаю, что крепостное право играло громадную роль в моей жизни и что, только пережив все его фазисы, я мог прийти к полному, сознательному и страстному отрицанию его".

    И Салтыков со страстью и гневом отрицает не только грубые и тяжелые формы крепостничества, но, главное, его не так легко умирающую сущность. Да, крепостное право стало достоянием прошлого. Салтыков вновь, и в "Пошехонской старине", пишет о громадности дела "19 февраля". Но восстановлено ли в человеке его достоинство, но вовсе ли изгибли бессознательность и бесправие, то, что еще сен-симонисты назвали "эксплуатацией человека человеком", умерли ли те безнравственные отношения и те причины, которые калечат и убивают? В сущности говоря, на этот вопрос Салтыков ответил в произведении, предшествовавшем "Пошехонской старине", в "Мелочах жизни", и ответил отрицательно. В своем последнем произведении, в житии-хронике о прошедших временах, он вновь и вновь возвращается к этому вопросу, особенно остро переживавшемуся им в последние годы: "Люди позднейшего времени скажут мне, что все это было и быльем поросло и что, стало быть, вспоминать об этом не особенно полезно. Знаю я и сам, что фабула этой были действительно поросла быльем; но почему же, однако, она и до сих пор так ярко выступает перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что, кроме фабулы, в этом трагическом прошлом было нечто еще, что далеко не поросло быльем, а продолжает и доднесь тяготеть над жизнью? Фабула исчезла, но в характерах образовалась известная складка, в жизнь проникли известные привычки... Спрашивается: исчезли ли вместе с фабулой эти привычки, эта складка?"

    Взор Салтыкова обращается к "молодым поколениям", "детям". "Конечно, свидетели и современники старых порядков могут, до известной степени, и в одном упразднении форм усматривать существенный прогресс, но молодые поколения, видя, что исконные жизненные основы стоят по-прежнему незыблемо, нелегко примиряются с одним изменением форм и обнаруживают нетерпение, которое получает тем более мучительный характер, что в него уже в значительной мере входит элемент сознательности..."

    Когда завершались в сентябре собственно "детские" главы "Пошехонской старины" (I-V), мысль Салтыкова по ассоциации обратилась к "детскому вопросу", к вопросу о современном положении детей, их судьбах сейчас, при настоящем положении "общественного строя". Так, в конце сентября - начале октября написалась "статейка" "Дети". Небольшая по объему и публицистическая по теме и стилю, она как раз подходила для газеты. Салтыков и послал ее Соболевскому для "Русских ведомостей". Но тот, испугавшись цензурных репрессий (газете угрожала приостановка), отказался ее напечатать. Тогда Салтыков попытался пристроить ее в газету П. Гайдебурова "Неделя". Гайдебуров, хотя и согласился напечатать, но, по словам Салтыкова, "в голосе его звучала такая неуверенность" (от той же цензуробоязни), что пришлось взять статью обратно. С горечью писал Салтыков в эти дни Белоголовому: "Неправда ли, что это похоже на остракизм. Литература, без особенных начальственных усилий, изгоняет меня". Стасюлевич посоветовал "приурочить" статью к "Пошехонской старине". "Перечитав ее сегодня, я убедился, что это не только возможно, но будет совершенно уместно и потребует самых ничтожных изменений!" (М. М. Стасюлевичу - 19 октября 1887 года). Несмотря на некоторую чужеродность стиля статьи объективной манере "Пошехонской старины", это, действительно, оказалось "совершенно уместно", ибо размышления о "детском вопросе" явились как бы публицистическим итогом художественного изображения "деревенского детства". Так, в декабрьской книжке "Вестника Европы" появилась шестая глава "Старины" под названием "Дети. По поводу предыдущего".

    "Элемент сознательности", открывавшееся ему "свое", вошло в жизнь Салтыкова очень рано и причинило ему в детские и юношеские годы немало терзаний. Тем более теперь он с болью вспоминал горе и страдания "пошехонских" детей: непрерывное битье и сопровождавший его постоянный плач, неравенство в семье, скудную ненасыщенную пищу, сугубо прозаический характер всего семейного уклада. "И вот теперь, когда со всех сторон меня обступило старчество, я вспоминаю детские годы, и сердце мое невольно сжимается всякий раз, как я вижу детей", - этими словами открывается шестая глава "Пошехонской старины".

    "Так долгое время думал и я, забывая о своем личном прошлом" и прошлом своей семьи.

    Но, конечно, не только и не столько о прошлом думал Салтыков в бесконечные бессонные ночи, в наполненные мглой и мраком часы и дни вынужденного болезнью безделья. Он думал о "личном настоящем" - о собственных детях. Не вырастает ли из прилежной гимназистки Лизы, под влиянием матери и ее образа жизни, избалованная светская "куколка"? Не становится ли болезненный, но способный и добрый Константин, при содействии школьной педагогики, отпетым бездельником и шалопаем? Ведь их окружил и затянул непрестанный и паскудный "балаган": "Никакой поэзии в сердцах". А это, пожалуй, страшнее пережитого в трудные годы деревенского детства.

    Мучения, испытываемые теми, в ком вспыхнули хотя бы искры сознательности, ничто в сравнении с бессильным трагизмом бессознательности и фатализма, которые делают детей жертвами противной их естеству, их природе "системы" воспитания. "Куда вы ни оглянетесь, везде увидите присутствие злосчастия и массу людей, задыхающихся под игом его. Формы злосчастия разнообразны, разнообразна также степень сознательности, с которою переносит человек настигающее его иго, но обязательность последнего одинакова для всех. Неправильность и шаткость устоев, на которых зиждется общественный строй, - вот где кроется источник этой обязательности, и потому она не может миновать ни одного общественного слоя, ни одного возраста человеческой жизни. Пронизывая общество сверху донизу, она не оставляет вне своего влияния и детей". Но особенно злосчастен жребий детей, ибо "они не выработали ничего своего, ". Лишь очень немногие из детей могут вырваться из цепей "обязательности", могут противопоставить фатализму злополучного бытия нечто "свое".

    Жизнь детей подвержена случайности и подчинена "системе". Особенно злостными оказываются последствия, которые влечет за собой "система". В подтексте этого высказывания лежат воспоминания уже не о деревенском детстве, а о годах детства, отрочества, юности, проведенных в стенах казенных учебных заведений - Дворянского института и лицея. Образы носителей пагубной воспитательной системы часто в разной связи выходили на страницы салтыковских произведений преподносящими своим подопечным массу "кратких наук". Очень может быть, что, всматриваясь в "даль" писавшейся им хроники, Салтыков надеялся собрать эти фрагменты и отрывки в цельную картину, подобную картине провинциального Пошехонья. Но сил для этого уже не оставалось.

    Здесь же, в главе о "детском вопросе", Салтыков высказался о "системе" прямо и недвусмысленно - публицистически (кстати, именно этих страниц испугались Соболевский и Гайдебуров).

    "системы" (в "Мелочах жизни" Салтыков назвал это "циркуляром") "детская жизнь подтачивается в самом корне, подтачивается безвозвратно и неисправимо, потому что на помощь системе являются мастера своего дела - педагоги, которые служат ей не только за страх, но и за совесть.

    них есть подходящее средство обойти эту слишком крайнюю меру общественного спасения и заменить ее другою, не столь резко возмущающею человеческую совесть, но столь же действительною. Средство это... заключается в замене действительного знания массою бесполезностей, которыми издревле торгует педагогика.

    принимают удары, сыплющиеся на них со всех сторон. Бедные, злосчастные дети!.. Нет у них мерила ни для оценки поступков, ни для различения добра от зла. Сердца их поражены преждевременною дряблостью, умы не согреты стремлением к добру и человечности; понятие о Правде отсутствует". Говоря об угнетающей детский ум и детское сердце педагогической системе, Салтыков, конечно, подразумевал и тот общий порядок вещей, то общественное состояние, при котором такая система становится возможной.

    Салтыков думал и о тех "детях", которые, не довольствуясь изменением "форм", вышли на героическую борьбу с "злополучием", "фатализмом", "системой", "сущностью"... "Нетерпением" называет он эту борьбу, в итоге своем трагическую, но бесплодную ли? Чего у этих "детей" во всяком случае нельзя отнять - так это "самоотвержения", качества, выше которого не было для Салтыкова ничего.

    "Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтобы хоть шепотом кто-нибудь произнес: sursum corda! - и не дождется..." Такой "сермяжной" - страшной, безнадежной - эпохой виделась Салтыкову эпоха восьмидесятых годов, которую мучительно переживало русское общество и прежде всего стремившаяся к сознательности русская молодежь...

    "сермяжную" эпоху? Да именно это - sursum corda! И Салтыков всем своим творчеством, своей сатирой говорил именно эти слова, звал к возвышению идеала, мысли, истины. Это была глубоко осознанная, пережитая всем существом цель, о которой в той же главе "Дети" Салтыков сказал прямо: "Не погрязайте в подробностях настоящего, - говорил и писал я, - но воспитывайте в себе идеалы будущего; ибо это своего рода солнечные лучи, без оживотворяющего действия которых земной шар обратился бы в камень. Не давайте окаменеть и сердцам вашим, вглядывайтесь часто и пристально в светящиеся точки, которые мерцают в перспективах будущего. Только недальнозорким умам эти точки кажутся беспочвенными и оторванными от действительности; в сущности же они представляют собой не отрицание прошлого и настоящего, а результат всего лучшего и человечного, завещанного первым и вырабатывающегося в последнем. Разница заключается только в том, что создавая идеалы будущего, просветленная мысль отсекает все злые и темные стороны, под игом которых изнывало и изнывает человечество".

    В почти непереносимых муках смертельной болезни "скорбь Имярека", сомнение в плодотворности труда всей жизни нередко посещали Салтыкова. Но в минуты ясного сознания и беспристрастной оценки сделанного Салтыков не мог не понимать, что своим путем, путем сатиры, беспощадно отсекая и поражая злые и темные стороны, он тем самым извлекал из прошлого и настоящего все лучшее и человечное, воспитывал в русском человеке и русском обществе идеалы будущего.

    "Вестника Европы" с сентября 1888 года по март 1889 появлялись одна за другой очередные главы "Пошехонской старины".

    Но в октябре он вновь почувствовал резкий упадок сил. Все более трудным становилось общение с семьей. Домашняя обстановка непонимания и отчуждения усиливала болезнь, а болезнь, не отпускавшая ни на минуту, непрекращающиеся стоны и жалобы отдаляли семью. И Салтыков понимал это: "Обиднее всего то, что я не только сам мучусь, но и семью мучу" (Н. А. Белоголовому - 10 октября 1888 года). Являются почти фантастические, конечно, неисполнимые планы уйти, скрыться, оставить семью, жить отдельно и все равно где: в Петербурге, Царском Селе и даже во Франции, у сестры Елизаветы Аполлоновны Анны, вышедшей замуж за француза, только бы "выйти из несносной обстановки, в которой я нахожусь".

    "Ни одного светлого луча в течение двух месяцев; погода каждый день меняется три, четыре раза, постоянный западный ветер грозит наводнениями".

    Работать становилось все труднее и труднее, мечталось о скорейшем окончании пошехонской хроники. Даже стало казаться, что "конец "Старины" неинтересен и может значительно подорвать интерес, возбужденный началом". Мнительный и всегда строгий к себе, Салтыков заблуждался: интерес не пропадал, но яркие и живые характеры обитателей Пошехонья и в самом деле намечались все более беглыми штрихами, казались как бы не до конца выписанными, как бы эскизными. 16 января 1889 года Салтыков писал Стасюлевичу: "Я кончил, так что Вы можете прислать за рукописью когда угодно. Конец неважный, но я чувствовал такую потребность отделаться от "Старины", что даже скомкал". Речь шла о "Заключении", в тесные рамки которого Салтыков сумел вместить картину "пошехонского раздолья", которому в замысле, конечно, предполагалось дать гораздо больше места. Но увы! "Масса образов и фактов, которую пришлось вызвать, подействовала настолько подавляющим образом, что явилось невольное утомление. Поэтому я и кончил, быть может, раньше, чем предполагал..." ("Заключение") .

    Силы его изболевшегося организма были окончательно исчерпаны. Жизни оставалось всего три месяца.

    "Забытые слова". Салтыков надеется, что, может быть, он еще успеет написать это свое "литературное завещание". Но кроме одной странички - ужасающего, какого-то фантастического образа запустения и смерти - остальное сохранилось лишь в памяти друзей. "Мне хотелось бы перед смертью напомнить публике о когда-то ценных и веских для нее словах: стыд, совесть, честь и т. п., которые ныне забыты и ни на кого не действуют", - говорил он Григорию Захарычу Елисееву. "Были, знаете, слова: ну, совесть, отечество, человечество... другие там еще... А теперь потрудитесь-ка их поискать! Надо же их напомнить..." - это говорилось Михайловскому. Но замысел был столь значителен и обширен, что для осуществления его - "стоило бы начать снова жить", - вспоминал слова Салтыкова С. Н. Кривенко. Но начать жить снова было уже не во власти доживавшего последние дни Салтыкова.

    Подруга дочери Салтыкова Лизы Софья Унковская вспоминала, как после уроков в гимназии Лиза подошла к ней и сказала: "Папе очень плохо, надежды никакой нет, зайди к нам, если хочешь". Я прямо из гимназии с книгами в руках вошла к ним в гостиную. Он сидел посреди комнаты в своем кресле-качалке, и на всю комнату раздавалось его необыкновенно частое дыхание. Глаза были плотно закрыты, голова откинута на спинку кресла, исхудавшие руки лежали на коленях и по временам вздрагивали, никакого признака сознания... Через два часа его не стало. Это было 28 апреля в четыре часа дня".

    Глава 1: 1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4
    1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5 6
    Глава 9: 1 2 3 4
    Глава 10: 1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография