• Приглашаем посетить наш сайт
    Чернышевский (chernyshevskiy.lit-info.ru)
  • Тюнькин К. И.: Салтыков-Щедрин. Глава 5. Часть 3.

    Глава 1: 1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    Глава 3: 1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    Глава 9: 1 2 3 4
    1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография

    Мы знаем, в какой последовательности печатались в "Русском вестнике" "Губернские очерки". Но невозможно сказать, в какой последовательности и в какие сроки они писались. В работе, конечно, наступали перерывы, когда Салтыков в апреле ездил во Владимир, к невесте, когда он играл в Москве свадьбу, когда ревизовал комитеты ополчения в Твери и Владимире, вообще - когда исполнял свои служебные обязанности чиновника особых поручений. Но несомненно, что последний очерк, напечатанный в журнале в декабре 1856 года, - лирический монолог "Дорога" писался именно в ноябре - декабре как заключающий весь цикл. Это была та самая "дорога", что вела Салтыкова из Вятки на родину, в Спас-Угол, а затем и в манивший все ссыльные годы Петербург. В трех случаях "надворный советник Н. Щедрин" снимает маску и явно предстает перед читателем как Михаил Евграфович Салтыков. Эти случаи - три лирических автобиографических этюда: "Вместо введения" (потом - "Введение"), "Скука" и "Дорога. Вместо эпилога". Этими этюдами как бы обозначены три вехи салтыковских "взаимоотношений" с Вяткой, куда он прибыл против своей воли, где жил, впитывая все многообразие впечатлений, измученный провинциальной скукой и тяжкой обидой примирения, и, наконец, откуда он, полный радостных ожиданий и какой-то непонятной, гложущей сердце тоски, поспешил уехать, как только это стало возможным. Между этими тремя очерками - вехами жизни и вехами композиции произведения - развернулось все его содержательное пространство. Покидая Вятку, Салтыков, конечно, смотрел на все там увиденное и пережитое как на ушедшее, покинутое навсегда. Но вряд ли уже тогда он обобщал это определением "прошлые времена". Теперь же, через год, заключительные строки эпилога отданы видению похорон "прошлых времен", символизированных в образах "примадонн и солистов крутогорских"...

    Хотя в Москве судьбы русской литературы зависели не от петербургской цензуры "прошлых времен", а от либерального цензора фон Крузе, тем не менее до трети салтыковских очерков в 1856 году все же не были допущены к печати, картина оказывалась недорисованной, слово оставалось недосказанным... И с января 1857 года началась публикация новых очерков, среди которых, очень возможно, были и запрещенные цензурой в прошедшем году. Скоро вся ненормальность, вся противоестественность поступков, психологии и морали чиновничества будет означена и припечатана к позорному столбу выразительнейшим словечком - "юродивость".

    Умный старик Голенков в очерке "Неумелые", заключая свой рассказ о чиновнике, постоянно попадающем впросак из-за нежелания знать "живой матерьял", определил нелепые его поступки еще одним характерным словом - "озорство". И вот Салтыков публикует очерк, который так и называется - "Озорники".

    Суть ненавистного Салтыкову "озорства" - презрение к мужику и преклонение перед "принципом чистой творческой администрации" - принципом будто бы всеобщим и "энергическим", перед которым бледнеет все случайное и преходящее. Лишь администрация, лишь бюрократическая машина как бы дает ход и движение жизни. Лишь она творит, лишь она дает форму неопределенной и разлезающейся во все стороны мужицкой "яичнице". Все эти Куземки и Прошки с их частными и случайными повседневными заботами, дрязгами и поползновениями - ничто перед недоступной им чистой идеей государства. Кричат о взятках  1"ведь он все-таки высший организм относительно всей этой массы".

    1Разумеются фразы либерального чиновника Надимова, героя шумевшей в 1856 году пьесы графа В. А. Соллогуба "Чиновник": "Надо вникнуть в самих себя, надо исправиться, надо крикнуть на всю Россию, что пришла пора, и действительно она пришла, - искоренить зло с корнями" и т. д.

    Выходит на сцену и еще один юродивый, которому дается кличка - "надорванный", по фамилии Филоверитов (буквально, в переводе с греческого, - любитель истины: такие фамилии носили выходцы из духовного сословия; кстати отметим, что ни "неумелый", ни "озорник" не наделены фамилиями). Он сам себя называет - чиновник-собака. В его принципах и поведении есть нечто на первый взгляд даже привлекательное: не только денежная взятка, но и взятка невесомая, моральная - лесть и ласкательство - не могут его подкупить. Но и ему - чиновнику "надорванному", как и "неумелому", и "озорнику", - претит живой матерьял. Он идет и еще дальше. Живой матерьял, живая, страдающая личность, с которой имеет дело следователь, поневоле вынуждает соболезновать и сочувствовать. То ли дело судейство - деятельность бумажная, "кабинетно-силлогистическая", она способна доставить истинные и неисчерпаемые наслаждения. Филоверитова в его кабинетных упражнениях не интересует, совершено ли преступление на самом деле и кто те люди, которые в преступлении обвиняются, ему необходимо знать лишь одно: доказано преступление или не доказано. Если оно доказано - в упоительном соревновании бумаг, - то этого вполне достаточно: карающий закон должен быть применен неукоснительно. Филоверитов не только чиновник-собака, но и чиновник-аскет, проповедник долга, в жертву которому приносит и свою личность, и всякую иную личность - вообще все человеческое.

    Череда "юродивых", сменяющая череду патриархальных подьячих, способна вызвать поистине ужас и отчаяние при мысли о тех, на кого направляют эти "юродивые" свои "благонамеренные" усилия. Все эти "неумелые", "озорники", "надорванные" - бюрократы новейшей складки, пожалуй, будут пострашнее каких-нибудь приказных и подьячих прошлых времен или даже Фейеров и Порфириев Петровичей, которые все-таки имели дело с живым матерьялом. Их, этих безжалостных орудий государственной власти, родила и вскормила призрачная бюрократическая машина, и сами они - безжизненные призраки, и служба их - не живое дело, а озорство, юродство, ужасный и уродливый театр теней. А потому и в новые времена "мужичок - не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего" ("Первый рассказ подьячего"). Крестьянин, его жизнь, его труд, его забота и невзгода - вот та единственная мерка, которая позволяет разобраться в истинной сути механизма власти, оценить и изобразить представителей этой власти.

    В декабре 1856 года был напечатан рассказ, названный по имени его героя - "Владимир Константинович Буеракин", а летом следующего появляются еще три ("Горехвастов", "Корепанов", "Лузгин"), объединенные под рубрикой "Талантливые натуры". Кто они такие, эти "талантливые натуры"?

    губернии, Салтыков выходит в этом рассказе за пределы Вятки, для которой помещичье землевладение не было характерным. Но в общей картине современной провинциальной России обойтись без помещика не было никакой возможности, и такой помещик не замедлил встретиться на пути Н. Щедрина.

    Владимир Константинович Буеракин представляет своей персоной всех бесчисленных "господ Буеракиных" (дворян-помещиков), с молоком матери всосавших непоколебимое убеждение в своей сословной, кастовой исключительности и при этом в конце концов смешивавших "комильфо" (кодекс дворянской "порядочности", светскости) с просвещением. Владимир Константинович был уверен, что обладает особой привилегией на "цивилизацию", которая "со всеми ее благами и плодотворными последствиями может принадлежать в полную собственность лишь ему и другим Буеракиным". На историческом рубеже, который начался для России как раз в 1856 году, и "господа Буеракины" вдруг задумались, почувствовав необходимость поправления своих не очень важных жизненных обстоятельств, у них вдруг возникло стремление к "общебуеракинскому обновлению" - такому, впрочем, обновлению, которое не поколебало бы исключительности их привилегий. И вот тут-то Владимир Константинович выказал полное бессилие: "роль благодетельного и просвещенного помещика не далась ему". Буеракин засел в своем деревенском доме, отгородившись от мира праздностью и халатом и сочинив в оправдание доморощенную теорию невмешательства в дела мира сего: кругом "все так скверно, так растленно, так неопрятно, что никакая панацея этого ни изменить, ни исправить не может...". Ведь вы, господа губернские чиновники, обращается Буеракин к Николаю Ивановичу, только донкихотствуете, только блох ловите! Неужели вы думаете, что все эти действия, которые вы называете злодействами и злоупотреблениями, что вся эта галиматья, одним словом, проникнута какою-нибудь идеей, что к ней можно применить принцип "вменения" (иначе говоря, возложить на нее какую-нибудь ответственность за содеянное)?

    "ловцу блох", но и по отношению к самому себе. "Благодетельный и просвещенный помещик", облачившийся в халат и взявший в наложницы дочку кучера, а крестьян своих отдавший на произвол тупого и жестокого управляющего!

    А что же Николай Иванович Щедрин? Как выглядит в свете буеракинских "обличений" деятельность либеральных губернских чиновников? На все эти буеракинские инвективы отвечает Николай Иванович кратко: "Я делаю, что могу".

    Так, может быть, впервые в русской литературе отразилось столкновение двух позиций, к отношениям которых будет в ближайшие реформенные годы приковано внимание Салтыкова-писателя и Салтыкова - общественного деятеля (крепостник-помещик и либеральный чиновник).

    "талантливых натур", намеченную в "Буеракине", продолжают летом 1857 года крутогорские "таланты" - Горехвастов и Корепанов. Бурные похождения и преступные способы добывания денег, о которых Горехвастов с какой-то почти обезоруживающей откровенностью рассказывает Николаю Ивановичу Щедрину, обрекли его на жительство в Крутогорске: он попал туда случайно и не по своей воле, и действительно, в Вятке обретались не только дворяне - политические ссыльные, но и дворяне, препровожденные туда за уголовщину. Всем своим характерным обликом, в котором "материя преобладает над духом", своей надувательской предприимчивостью, беспардонным хвастовством и враньем Горехвастов смахивает на гоголевского "исторического человека" Ноздрева - Ноздрева в новой стадии его приключений. Так и кажется, что в Крутогорск он попал, увезенный некогда капитан-исправником "по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде" ("Мертвые души", гл. IV). Впрочем, уголовная история Горехвастова посерьезней всех ноздревских: это и шулерство, и подлог, и вымогательство; вымогательство такое "талантливое", до какого Ноздреву, пожалуй, и не додуматься. Горехвастов - изолгавшийся, вконец промотавшийся и прогоревший потомок гоголевского героя и родной брат многочисленных салтыковских отставных прапорщиков и поручиков - Живновских и Забиякиных, желающих поправить свои пошатнувшиеся "общегорехвастовские обстоятельства" не административными поползновениями в собственной деревне, как это пытался сделать Буеракин (деревень, наверное, у них уже и нет), а мошенничеством и уголовщиной. И потому истории Ноздревых-Горехвастовых закономерно заканчиваются посещением капитан-исправника или полицмейстера в сопровождении "кавалеров огромных размеров" - полицейских солдат.

    Еще одна разновидность "талантливой натуры" - провинциальный Печорин, сделавший своей специальностью насмешку над "обществом", но иронизирующий и по своему адресу. Печорина-Корепанова точит червяк недовольства, неустроенности, даже протеста, но протеста бесплодного. Брюзжащее печоринство Корепанова, его мефистофельская поза - свидетельство мертвенности, бездеятельности, нечувствительности к действительным, живым болям.

    Желчные провинциальные Печорины-Мефистофели лишены той способности, которая обусловливает деятельное участие в трудах современности, способности сочувствовать, Салтыков готов даже употребить слово "примиряться". Молодой человек, подобный Корепанову (а Корепановы встречаются именно между молодыми людьми), "начинает уже смутно понимать, что вокруг его есть что-то неладное, разрозненное, неклеящееся; он видит себя в странном противоречии со всем окружающим, он хочет протестовать против этого, но, не обладая никакими живыми началами, необходимыми для примирения, остается при одном зубоскальстве или псевдотрагическом негодовании". Салтыков - губернский чиновник и Салтыков - автор "Губернских очерков", напротив, страстно искал эти живые начала, болел всей душой; Корепанов же замер в болезненной, но холодной язвительной насмешке. Его "талантливость" осталась втуне, как и "талантливость" Буеракиных и Горехвастовых.

    Подобно тому, как посетил однажды Николай Иванович Щедрин доброго приятеля своего Буеракина, так вновь подъезжает он к помещичьей усадьбе, на этот раз принадлежащей милому и бесценному другу молодости - Павлу Петровичу Лузгину; все так же ли, как и пятнадцать лет назад, "кипит в тебе кровь, так же ни ты безрасчетно добр и великодушен, по-прежнему ли одолевает тебя твоя молодость"? "Или уходили сивку крутые горки? или ты... но нет, не может быть!"

    "Лузгин" - несомненно, один из самых прочувствованных автобиографических "Губернских очерков", в особенности в той части, где отдано место собственным салтыковским воспоминаниям; здесь ощутимо бьется тот живой нерв, который пронизывает лирические монологи "Введение", "Скука", "Дорога", автобиографические этюды "Замечательный мальчик" ("Елка"), "Христос воскрес!".

    и великодушия. Был тогда, в то прекрасное время, рядом с Николаем Ивановичем Щедриным (Салтыковым) незабвенный Павел Петрович Лузгин (прототипом его был друг юности Сергей Андреевич Юрьев).

    Переполненный идиллическими воспоминаниями, приближается к имению друга рассказчик. Но все проходит, и это сновидение юности прошло: помещик Лузгин принимает теперь приятеля, ставшего чиновником, с раздражением и почти враждебностью. Для него достаточно одного, в устах его бранного, слова "чиновник", чтобы отвернуться от старого друга.

    Если многих из философствующих "юродивых" можно определить: чиновник-идеолог, то Лузгин - идеолог-помещик. Его неприязнь к чиновнику программна, как, если можно сказать, программно все его бытие, начиная с внешности: халата, в который он облачился и вылезать из которого не желает, жирных губ и запутавшейся в бороде капусты (эту внешность можно было бы назвать "обломовской", если бы роман Гончарова не был написан через несколько лет). В его программу входит и неприятие города вообще, Петербурга - в особенности. Город для него - средоточие всяческой мерзости и вони, кляуз, сплетен, франтовства. Ему, помещику Лузгину, видите ли, простора нет, природа сделала его артистом, а не тружеником! Возможно, что именно на этом пункте произошла размолвка между Салтыковым и Юрьевым во время их встречи в 1854 или 1855 году. Однако в рассказе Салтыков, несомненно, заострил это столкновение между помещиком, проповедующим теорию артистического неделания, и деловым чиновником, представителем "действующей бюрократии". "Я вспомнил, что слово "артист" было всегдашним коньком Лузгина, по мнению которого "артистическая натура" составляла нечто не только всеобъемлющее, но и все извиняющее... Артистической натуре отпускаются наперед все грехи, все заблуждения, ибо уму простых смертных могут ли быть доступны те тонкие, почти эфирные побуждения, которыми руководствуются натуры гениальные, исключительные, и может ли быть, следовательно, применен к ним принцип вменения?" (то есть ответственности за содеянное). Николай Иванович Щедрин (Салтыков), конечно, стоит за безусловное применение принципа "вменения" и в этом случае, к артистическим "трутням", подобным Лузгину.

    Есть в кодексе-программе Лузгина и еще одна интересная сторона. Он в свое оправдание наряду с артистизмом проповедует туманную теорию "непочатого ключа жизни", скрытого будто бы в первобытной и неиспорченной помещичьей натуре, какого-то "нового слова", зреющего в глубинах этой натуры. Впоследствии Салтыков разъяснит и разоблачит эту идею помещичьего "земства" - помещичьей олигархии.

    Разрыв помещика Лузгина и чиновника Щедрина оказался неминуем. Идиллия разрушилась.

    Салтыков хочет понять и определить, в чем же суть, в чем особенность русского национального характера и, естественно, ищет эту суть не в среде юродивых - чиновничества, не в среде талантливых натур - дворянства, а в простом народе, в посконном мужике, от которого пахнет печеным хлебом и кислыми овчинами, в крестьянстве - его быте, его отношении к природе, религиозных воззрениях, в созданиях его фантазии - легенде, сказке, духовном стихе...

    Та область, куда обращает свои взоры Салтыков-Щедрин в поисках положительного, идеального, в поисках надежной прочной опоры и единственного оправдания своей практической деятельности, - жизнь простого народа.

    Салтыков великолепно знал повседневный трудовой и хозяйственный быт народа - помещичьего, крепостного крестьянина средней России; знал он и казенных крестьян северо-востока Европейской России.

    Но что скрывалось за тусклыми буднями барщинного труда и труда на собственной скудной полосе, за бесконечными заботами по дому и двору, за устоявшимся, издревле привычным крестьянским обиходом? Ведь освещено же все это каким-нибудь духовным, нравственным светом, наконец - поэзией; ведь не исключительно же тупое, никак не сознающее себя равнодушие и косность налегли тяжелой тучей на этот вечный и неподвижный мир без радости, мир, преисполненный неизбывной боли, непреходящих забот, терпения без конца и края!

    других провинциальных помещичьих усадеб, была неотъемлемой частью общей сельской жизни, с ее вседневными думами и тревогами - о посеве, сенокосе, жатве, об убивающей засухе, о губительном граде, о благодатном дожде. Все здесь жило жизнью природы, все было лишь послушным орудием ее могучего творчества, все зависело от вечного круговорота природных сил. Земля владела этим миром, требовала непрестанной заботы и изнурительного труда.

    Из всей массы литературных произведений, прочитанных Салтыковым в первые месяцы по возвращении в Петербург, особое и пристальное его внимание привлекла "Семейная хроника" С. Т. Аксакова, сочинение, занявшее, по его мнению, высказанному в 1857 году в статье о "Сказании..." инока Парфения, исключительное место "в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа".

    Поначалу в картине почти первобытной, девственной природы, нарисованной Аксаковым, Салтыкову почудились чрезмерная густота и обилие самодовлеющей образности, какая-то давящая тяжесть: "Неосмысленная присутствием и трудом человека природа является чем-то недоконченным, недоговоренным. Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос".

    Но по мере того, как в работе над "Губернскими очерками" жалконький мужичонка все больше и больше выдвигался на первый план, приобретал самостоятельность как человек и как литературный герой, становился "старцем", крестьянкой-странницей, старым солдатом, Салтыков все больше улавливал в аксаковской хронике связь неосмысленного природного хаоса с каким-то "натуральным" помещичье-крестьянским сельским бытом, тем бытом, который создавал помещиков "прошлых времен" вроде старика Багрова и странников, взыскующих пустынного жития и светлого града... Естественное, полное мощи, величия и красоты бытие природы объясняло грубую, иной раз даже жестокую простоту и цельность нравов, характеров, поступков. Это бытие влекло к себе, требовало самоотказа, погружения в непосредственное, чувственное, нерафинированное созерцание, но оно же рождало страстную, порой слепую, нерассуждающую любовь к лесу, полному зверей, птиц, грибов, ягод, к цветущему благоуханному лугу, к прозрачной, кишащей рыбой реке, к вспаханному полю, к мельнице, к нехитрому деревенскому дому, к многообразию и грубости красок, к голосам и звукам - мычанию стада, к потрясающему душу рокоту соловьев...

    художественном мире. Деревня и усадьба захолустно-провинциальных, хоть и родовитых помещиков Багровых ничем не была схожа с дворянскою усадьбой тургеневской высокообразованной и высококультурной помещицы Ласунской ("Рудин"). Но усадьба эта вызывала несомненные ассоциации с салтыковским Спасским, далеким от рафинированной дворянской культуры, но близким трудовой культуре народа. И этот край, в котором обитали аксаковские герои, - Уфимское наместничество, Оренбургская губерния - с юга примыкал к столь хорошо знакомым Салтыкову Вятской и Пермской губерниям.

    сколько-нибудь коснулся "труд современности", убежден Салтыков, знает, что силу можно черпать только там, в этой дотоле загадочной и неизвестной стране, в этом мире народной жизни. Салтыкова-чиновника "труд современности", несомненно, коснулся и в годы ссылки, и в годы общественного подъема. Этот труд коснулся и Салтыкова-писателя. О народности литературы в связи с разбором кольцовской поэзии писал Салтыков в статье о Кольцове 1856 года, в статье же следующего года о "Сказании" инока Парфения он высказал "крепкую надежду" на то, что молодая русская литература в своем стремлении уяснить "загадочный образ русского народа", "с его прошедшим и настоящим, с его экономическими и этнографическими условиями", "став однажды на твердую стезю изучения русской народности, не собьется с нее и довершит начатое дело". Сам Салтыков в "Губернских очерках" уверенно становится на эту твердую стезю.

    Впервые выходец из крестьянской среды становится главным героем в рассказе "Старец" (сюжет рассказа и самый его герой извлечены, конечно, из собственной следовательской практики Салтыкова). Правда, "старец" - раскольничий "лжеинок" - утратил прямую связь с крестьянством. Однако он дал Салтыкову повод начать исследование раскола-старообрядчества, без понимания которого, как он полагает в это время, невозможна понимание внутренней - духовно-нравственной - жизни народа. Салтыков прослеживает судьбу одного из коноводов раскола, путь, которым он шел к разрыву со "старой верой", оказавшейся прикрытием уголовщины. Исповедь старца начинается не с рассказа о противозаконных деяниях раскольничьих иноков и странноприимцев, а с воспоминания об отце - столпе еще не загрязнившейся веры в "истинное христианство", его упорном сопротивлении насилию власти, защите им своих общественных и нравственных идеалов. Именно это и важно для Салтыкова.

    И вот Салтыков делает попытку целиком посвятить рассказ простой крестьянской женщине - нищей страннице, ее горестной судьбе. В этом рассказе - "Аринушка" - зазвучал голос самого народа, послышалась его самобытная речь, народные идеалы и стремления оформились с помощью образов народной поэзии. Многочисленные странники смиренно брели по лицу земли русской - к святым местам, на богомолье, а то и в самый "Ерусалим-град", ради обретения "обителей райских". Какая сила ведет их? Пристально вглядывается Салтыков в этот своеобычный мир русского паломничества-странничества, в эту для всех очевидную, но малознаемую область народной жизни. И писать о ней он хочет языком самого народа. Так впервые возникает салтыковская стилизация народной речи, народного сознания.

    Высокое, исполненное идеального пафоса народное представление о духовном подвиге и спасении от горя и тягот земных резко сменяет в салтыковском очерке жестокая правда социального крестьянского быта. Мужик-острожник Нил рассказывает жуткую историю смерти нищей странницы Оринушки - ходит она, господская (крепостная) крестьянка по миру, куски собирает - такой оброк ей от мучительницы-управительши положен: ведь бог Оринушку разумом изобидел, ни к какой работе она, убогая, юродивая, неспособна. Жажда исцеления и покоя рождает в ее больной, истерзанной душе лихорадочное стремление скорее дойти до Ерусалим-града, до престола Спасова; сияют перед ее взором прекрасные образы народно-поэтических легенд...

    Рассказывает Нил и о своем преступлении, которое привело его в острог. Хотел он "христианское дело" совершить, обогреть и накормить в избе своей измученную, исстрадавшуюся нищенку, а она в тепле, на печке, помирать стала; для мужика же нет страшнее "мертвого тела": погубят, сгноят в остроге. Поневоле становится мужик зверем. Увязал Нил вожжами умирающую странницу, отвез ночью на санках за околицу, да вожжи-то и забыл...

    "Замечательный мальчик", потом названным "Елка", Салтыков начал в составе "Губернских очерков" раздел "Народные праздники" (потом просто - "Праздники"). Вспоминается ему один из рождественских сочельников в Крутогорске (Вятке). Маленький герой рассказа - сын мастерового-кузнеца - с улицы смотрит в окна дома богатого "негоцианта", где сверкает ярко горящая и пестро разукрашенная елка. Народ-то и оказывается лишним на этом великом народном празднике. Несколькими штрихами - в живой бытовой сценке - набрасывает Салтыков портрет этого рано повзрослевшего и уже задумывающегося ребенка, выросшего в бедной избенке на краю города, на улицах городской окраины, в шуме, гаме, пьянке торговых рядов. С любовью и тревогой всматривается Салтыков в его очень подвижное лицо, дышащее сметкою и дерзостью. Да, мальчуган развязен, уже пьет вино, испорчен средой, ему знакома изнанка жизни, но ведь "любовь милосердна и снисходительна", "она все прощает, все врачует, все очищает! Проникнись этою деятельною, разумною любовью, постигни, что в самом искаженном человеческом образе просвечивает подобие божие - и тогда, только тогда получишь ты право проникнуть в сокровенные глубины его души!". Сокровенные глубины души человека, и прежде всего человека из народа, хочет понять и художественно выразить Салтыков.

    Вмешивался Салтыков в толпы народа на соборной площади и монастырских дворах, на берегу Вятки в дни народного вятского праздника. Он чутко прислушивался к гулу, музыке голосов собравшейся здесь массы богомольцев, пришедших за многие десятки и сотни верст. И вот теперь, приступая к написанию последнего раздела "Губернских очерков" - "Богомольцы, странники и проезжие", он еще и еще раз слушает, анализирует, разлагает эту шумную разноголосицу звуков. В музыке толпы слышатся разные тоны, не только могучая и возвышающая гармония, но и болезненные диссонансы: "Гул толпы ходит волнами по площади, принимая то веселые и беззаботные, то жалобные и молящие, то трезвые и суровые тоны".

    "вселился злой антихрист", о пресветлом потерянном рае, о пустынном (в "пустыне" - в лесном скиту, в келье) "нужном" (в нужде) житии, о злой превечной муке, о грешной душе...

    Но вот проходят по соборной площади группы прибывших в город богомолок и богомольцев, ведут они разговоры не о "нужах" и тяготах пустынного жития, а о своих неисходных житейских заботах и нуждах, помолиться о миновании которых хотят они святому угоднику. Молодуха жалуется, что бог никак не дает ей ребеночка. Древняя, сгорбленная и сморщенная старуха молит послать все никак не приходящую и так долго жданную смерть. Крестьянские женщины тужат о скудости северной земли, которая уж и родить не хочет, да и народ совсем "без християнства" стал. Смирный мужик с судорожным движением в загорелых и огрубелых чертах лица рассказывает односелянину о сыне Матюше, которого в некруты (рекруты) сдали: "Воображению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорей боязный, трудолюбивый и честный". Пришел к угоднику отец "некрута", тоже, конечно, боязный, трудолюбивый и честный, со своею смиренною просьбой: "помиловал бы он его, наш батюшка". Нет конца этой боли сердечной, этой нужде сосущей: "Они бесконечно зреют в сердце бедного труженика, выражаясь в жалобах, всегда однообразных и всегда бесплодных".

    Что же это за стон бесконечный и мучительно бесплодный? Что значат эти тягостные звуки боли, тоски и страдания - страдания пассивного, не умеющего постоять за себя, болезненно-смиренного? Неужели в этом великом народном мире нет места действию, борьбе и подвигу? Зачем пришла сюда вся эта многоголосая, но единая в своем порыве толпа? От какой силы ждет она избавления? Салтыкову надо найти ответы. Ведь он хочет понять и объяснить внутреннюю жизнь народа, сокровенные глубины народной души. Прислушиваясь к многоголосому говору толпы, ощущает он постоянную ее готовность к жертве и отречению, но не заключено ли в такой готовности также и неудержимое стремление простого человека к душевному подвигу?

    "питающий доверенность в человеческое добросердечие", как говорит присутствующий тут же скептик - станционный писарь (рассказ "Отставной солдат Пименов"). Чужд Пименов мирской суете, сызмальства привержен он к странничеству - "делу душевному". Странник он бывалый: "Был и в Киеве, и у Сергия-Троицы был, ходил и в Соловки не однова". А сейчас желал бы он дойти до Святой горы до Афонской. Пименову - убогому, "странному" человеку - ложь не нужна, а правда для него - в духовном стихе, в житии святого, в легенде, в сказке, наконец - в голосах самой природы. Он живет в фантастическом мире знамений и чудес. "Иной человек ума и преизбыточного, - рассуждает Пименов, - а идет, примерно, хоть по полю, и ничего не замечает. Потому как у него в глазах и ширина, и долина, и высь, и травка, и былие - все обыдень-дело... А иной человек, умом незлокозненным, сердцем бесхитростным действующий, окроме ширины и долины и выси, слышит тут гласы архангельские, красы бестелесные зрит... Потому-то, смекаю я, простому человеку скрижаль божья завсегда против злохитрого внятнее..." И следуют один за другим "сказы" о чудесных видениях странницы Мавры, которая дала обет "дотоле странничать, доколе тело ее грешное подвиг душевный переможет", о великом грешнике и великом постнике старце Вассиане, бежавшем в лес дремучий, темный, неисходный, в далекий лесной скит: там, в пустыне, в "нужном" житии, искал он наказания за грехи свои страшные...

    "благородного" господина. Но этого глумления не было. Пускай станционный писарь доказывает несбыточность рассказов Пименова, но Николай Иванович, с своей стороны, не имеет силы опровергнуть их, ибо чувствует, как "ярко и осязательно выступает" в них "всемогущее действо веры", "этой юной и свежей народной силы".

    Подходит к Антону Пименычу его попутчица в хождениях по святым местам, такая же, как и он, странница Федосья Пахомовна. Много старообрядческих рукописных сборников ("цветников"), содержавших повествования о житиях святых, легенды и духовные стихи, довелось прочитать Салтыкову - следователю по раскольничьим делам. Финал рассказа о Пименове, выдержанный в духе такой книжной народно-поэтической речи, как раньше зачин "Аринушки", служит переходом к следующему рассказу - "Пахомовна". Этот зачин в новом рассказе развернут в целостное повествование о странническом пути-шествии, повествование, все напитанное мотивами и образами народной песни, житийной литературы и волшебной сказки: тут и зеленая свет-дубравушка, и зверь-медведь, говорящий человеческим голосом и приносящий страннице медвяный сот, и три сказочные дороженьки, и некий "млад-юнош", посланец сатаны, ведущий богомолку "по середней дороженьке, по той торной дороженьке, по которой ходят люди грешные", и престол сатанинский огненный, и, наконец, в заключении, светлый град взыскуемый, святая обитель...

    Книжка "Русского вестника", в которой были помещены рассказы под рубрикой "Богомольцы, странники и проезжие", появилась в начале августа 1857 года. Рассказы эти недаром были посвящены С. Т. Аксакову: их настроенность, их поэтический тон несомненно понравились Сергею Тимофеевичу, и он не замедлил откликнуться письмом, к сожалению, нам неизвестным. Отвечая, Салтыков так объяснил свой замысел: "Мысль, проводимая через весь ряд рассказов этой рубрики, еще не довольно ясно чувствуется; необходимо еще несколько рассказов, чтобы вполне уяснить ее. Мысль эта - степень и образ проявления религиозного чувства в различных слоях нашего общества. Доселе я успел высказать взгляд простого народа устный (в рассказе солдата) и книжный (Пахомовна), а отчасти взгляд разбогатевшего купечества <рассказ "Хрептюгин и его семейство">. Затем предстоит еще многое..." (это "многое", правда, не было написано).

    Одновременно с "губернскими" рассказами цикла "Богомольцы..." трудился Салтыков, хотя труд этот и не закончил, над уже упоминавшейся обширной статьей о книге, которая впервые появилась в Москве двумя годами раньше: "Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой земле постриженника Святыя горы Афонския инока Парфения". Книга вызвала большой общественный интерес: приподнималась завеса тайны, окутывавшей до сей поры, по причине официального запрета, сокровенную область русской жизни - раскол-старообрядчество, и притом именно в таком значении, которое казалось Салтыкову необыкновенно важным. В расколе виделось ему особое проявление как общественной, так и внутренней, духовной жизни русского народа. Раскол и паломничество (хождения на богомолье) - два несомненных факта русской жизни, которые следует изучать без всяких предубеждений, не приурочивая их к каким-либо собственным предвзятым воззрениям. Такой исследовательский интерес к расколу и паломничеству называет Салтыков "этнографическим".

    1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    Глава 3: 1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5
    1 2 3 4
    1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    1 2 3 4
    Глава 10: 1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография