• Приглашаем посетить наш сайт
    Добычин (dobychin.lit-info.ru)
  • Тюнькин К. И.: Салтыков-Щедрин. Глава 8. Часть 4.

    Глава 1: 1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    Глава 3: 1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    Глава 9: 1 2 3 4
    1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография

    Еще в 1863 году, в "Нашей общественной жизни", Салтыков с глубокой горечью констатировал, что в тяжелые минуты нравственного распадения, охватывающего общество, на арену жизни вылезают целые легионы "милых шалунов", которым чужды действительные боли времени, которые озабочены лишь собственным сиюминутным благополучием; они играючи готовы отказаться от идеалов, ибо идеал для них - лишь призрак. В такие минуты упраздняется "тот характер человечности, который сообщает жизни всю ее цену и смысл". Место же упраздненного захватывает темное хищничество.

    Обстоятельства русской общественно-политической жизни второй половины шестидесятых годов, после выстрела 4 апреля 1866 года - попытки покушения на Александра II, предпринятой Каракозовым, - дали полный простор активному вторжению на сцену русской жизни именно такого "темного хищничества", порывавшего с самыми основами нравственности и человечности. "Узы", так сказать, были развязаны.

    В "Нашей общественной жизни" Салтыков приложил немало полемических усилий для уяснения смысла так называемого "нигилизма", к которому приурочивались все неблаговидные, по мнению общественной и правительственной реакции, поступки и действия "мальчишек", ищущей и обеспокоенной молодежи. Теперь, во второй половине шестидесятых годов, при поощрении власти, бесстыдно и безнаказанно развернули свою "обуздательскую" деятельность те темные силы, которые прямо обвиняли "нигилистов" во всех российских бедах. "Милые шалуны" становились все более агрессивны, подняли голову массы "прогоревших" "охочих людей", спешивших воспользоваться благоприятными для них обстоятельствами общественной смуты. Жестокое аморальное наступление под знаменем борьбы с нигилизмом на те группы и слои русской молодежи, которые жаждали обновления, шло рука об руку с бурно разливавшимся потоком хищнического буржуазного предпринимательства. Травля "нигилизма" и безудержное аморальное хищничество - этому в каком-то гнусном упоении предались те, кого Салтыков заклеймил в сатирическом типе "ташкентца".

    Именно в эти годы Россия распространяет свою власть на Среднюю Азию, овладевает областями, именовавшимися Туркестаном, с центром этого края - Ташкентом. Вслед за русскими войсками, с образованием Туркестанского генерал-губернаторства, туда устремляются толпы чиновников и просто "охочих людей", желавших урвать кусок, поправить свои делишки путем грабежа и насилия.

    "Историю одного города", Салтыков, идя, так сказать, по горячим следам, сводит свои наблюдения над современным хищничеством в очерк "Господа ташкентцы. Из воспоминаний одного просветителя" ("Отечественные записки", 1869, N 10; позднее очерк будет назван "Ташкентцы-цивилизаторы").

    Герой очерка, от имени которого ведется повествование, - бывший "ополченец", не дошедший до Севастополя, промотавшийся дотла, с единственным желанием: "Жррррать!!" "И вдруг я услышал слово, которое сразу заставило забиться мое сердце...

    - Таш-кент! Таш-кент! - слаще всякой музыки раздавалось в ушах моих.

    Жрррать!!"

    Да, там, в Ташкенте, представлялось возможным удовлетворить это страстное, неутолимое желание, воспользовавшись щедро выдававшимися начальством "прогонными деньгами" и необыкновенной покладистостью "ласковых" к стрижке баранов. (Эзопов язык Салтыкова был, конечно, понятен современникам.)

    "просветителем" и "цивилизатором"?

    В следующей книжке "Отечественных записок" появляется очерк "Что такое "ташкентцы"?". Салтыков стремится понять новое явление, а понять - "значит уже обобщить его, значит осуществить его для себя не в одной какой-нибудь частности, а в целом ряде таковых, хотя бы они, на поверхностный взгляд, имели между собой мало общего". Такое обобщение, убежден Салтыков, имеет, помимо всего прочего, и цель, так сказать, общественно-воспитательную, предостерегающую, ибо понять "явление вредное, порочное - значит наполовину предостеречь себя от него. Вот почему я прошу читателя убедиться, что название "ташкентцы" отнюдь не следует принимать в буквальном смысле".

    "Ташкентцы" - имя собирательное. И главное их качество и определение - безграничная способность к "безазбучному просветительству". С убийственным сарказмом Салтыков приравнивает такое "просветительство" к насилию над теми, кто так или иначе стоит ниже, кто зависим, кто не может дать отпора. Градация тех, на кого обрушивается "безазбучная цивилизация", бесконечна, "лишь бы она кончалась человеком, "который ест лебеду" <то есть русским мужиком>. Это тот самый человек, на котором окончательно обрушивается ташкентство всевозможных родов и видов".

    Салтыкова не интересует Ташкент как термин географический, то есть "страна, лежащая на юго-восток от Оренбургской губернии". Ташкентский "ташкентец" - это только частность, хотя и важная, поскольку послужила первоисточником салтыковских обобщений. Для Салтыкова важен Ташкент как термин "отвлеченный", обобщающий, - то есть "страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем". (Иносказательный смысл этой поговорки - "куда Макар телят не гонял" - в частом употреблении Салтыкова означает высылку по политическим мотивам.)

    Салтыков поясняет: "Если вы находитесь в городе, о котором в статистических таблицах сказано: жителей столько-то, приходских церквей столько-то, училищ нет, библиотек нет, богоугодных заведений нет, острог один и т. д., - вы можете сказать без ошибки, что находитесь в самом сердце Ташкента. Наверное, вы найдете тут и просветителей и просвещаемых, услышите крики: "ай! ай!", свидетельствующие о том, что корни учения горьки, а плоды его сладки, и усмотрите того классического, в поте лица снискивающего свою лебеду человека, около которого, вечно его облюбовывая, похаживает вечно несытый, но вечно жрущий ташкентец. Но училищ и библиотек все-таки не найдете.

    ", где каждую минуту можно услышать сакраментальное словечко "фюить!" (эзопово обозначение политической ссылки).

    В сущности, это тот же город Глупов, но "усовершенствованный" новым хищничеством - не крепостнически-патриархальным, а буржуазно-нахрапистым.

    Больше того, Ташкент существует и за границей. Что такое наполеоновская Франция периода Второй империи, как не тот же Ташкент?

    Ташкент жрет, Ташкент колотит по зубам, Ташкент торжествует!

    И это торжество следующих один за другим Ташкентов поистине удручающе.

    "Читатель! смотри, вот издыхающий Ташкент!" Но нет у него в запасе этого утешения. Ташкент заразил собой, своим зубодробительством и насилием, не только ниву настоящего, но и ниву столь желанного будущего. "Я вижу людей, работающих в пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: "Пади! задавлю!" и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: "Пади! задавлю!" Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить". Неужели насилие никогда не прекратит действия своего? "Этот порочный круг не может не огорчать. Когда видишь такое общественное положение, в котором один Ташкент упраздняется только по милости возникновения другого Ташкента, то сердце невольно сжимается и делается вещуном чего-то недоброго". Длинный ряд Ташкентов, следующих один за другим, чем эта мрачная картина лучше истории города Глупова - лишь с прибавлением так называемых благ цивилизации?

    Начиная свою галерею "ташкентцев", Салтыков хочет определить жанр своего нового произведения. Он задумывает роман, но роман совершенно нового типа.

    Старый, привычный, складывавшийся на протяжении XVIII и XIX веков европейский "роман утратил свою прежнюю почву с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. Роман (по крайней мере, в том виде, каким он являлся до сих пор) есть по преимуществу произведение семейственности. Драма его зачинается в семействе, не выходит оттуда и там же заканчивается. В положительном смысле (роман английский <прежде всего, конечно, роман Диккенса>) или в отрицательном (роман французский <Бальзак, Жорж Санд>), но семейство всегда играет в романе первую роль.

    Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содержание роману, улетучивается на глазах у всех, - продолжает Салтыков свою характеристику сложившегося европейского романа. - Драма начинает требовать других мотивов: она зарождается где-то в пространстве и там кончается. Покуда это пространство не освещено, все в нем будет казаться и холодно, и бесприютно. Перспектив не видно; драма кажется отданною в жертву случайности. Того пришибло, тот умер с голоду - разве такое разрешение может быть названо разрешением? Конечно, может; и мы не признаем его таковым единственно потому, что оно предлагается нам обрубленное, обнаженное от тех предшествующих звеньев, в которых собственно и заключалась никем не замеченная драма. Но эта драма существовала несомненно и заключала в себе образцы борьбы гораздо более замечательной, нежели та, которую представлял нам прежний роман. Борьба за неудовлетворенное самолюбие, борьба за оскорбленное и униженное человечество, наконец, борьба за существование - все это такие мотивы, которые имеют полное право на разрешение посредством смерти". Салтыков с иронией пересказывает суть любовной драмы, вокруг которой строился прежний, семейственный роман: "Ведь умирал же человек из-за того, что его милая поцеловала своего милого, и никто не находил диким, что эта смерть называлась разрешением драмы. Почему? - а потому именно, что этому разрешению предшествовал самый процесс целования, то есть драма". Значительность такой драме придавало, в сущности, только то обстоятельство, что совершалась она на многократно "освещенном" пространстве. Но человек "определяется" не только своими любовными или семейственными отношениями. "Тем с большим основанием позволительно думать, что и другие, отнюдь не менее сложные определения человека тоже могут дать содержание для драмы весьма обстоятельной. Если ими до сих пор пользуются недостаточно и неуверенно, то это потому только, что арена, на которой происходит борьба их, слишком скудно освещена. Но она есть, она существует, и даже очень настоятельно стучится в двери литературы". Салтыков ссылается на "величайшего из русских художников, Гоголя, который давно провидел, что роману предстоит выйти из рамок семейственности". Действительно, и Салтыков это прекрасно помнил, Гоголь в сцене "Театральный разъезд после представления новой комедии" поручил одному из персонажей этой сцены высказать свою задушевную мысль о драматическом характере многоразличных человеческих "определений", помимо любовного: "Да, если принимать завязку в том смысле, как ее обыкновенно принимают, то есть в смысле любовной интриги, так ее точно нет <в комедии "Ревизор">. Но, кажется, уже пора перестать опираться до сих пор на эту вечную завязку. Стоит вглядеться пристально вокруг. Все изменилось давно в свете. Теперь сильней завязывает драму стремление достать выгодное место, блеснуть и затмить во что бы ни стало другого, отмстить за пренебреженье, за насмешку. Не более ли теперь имеют электричества чин, денежный капитал, выгодная женитьба, чем любовь?" Гоголь "провидел" то, что Салтыков со всей ясностью уже видел и осуществлял своим творчеством, что было велением времени, создававшего новую литературу.

    "Роман современного человека, - продолжает свои размышления Салтыков, - разрешается на улице, в публичном месте - везде, только не дома; и притом разрешается самым разнообразным, почти непредвиденным образом. Вы видите: драма начиналась среди уютной обстановки семейства, а кончилась бог знает где; началась поцелуями двух любящих сердец, а кончилась получением прекрасного места, Сибирью и т. п. Эти резкие перерывы и переходы кажутся нам неожиданными, но между тем в них, несомненно, есть своя строгая последовательность, только усложнившаяся множеством разного рода мотивов, которые и до сих пор еще ускользают от нашего внимания или неправильно признаются нами недраматическими. Проследить эту неожиданность так, чтоб она перестала быть неожиданностью, - вот, по моему мнению, задача, которая предстоит гениальному писателю, имеющему создать новый роман".

    Не вспоминал ли через несколько лет эти слова Салтыкова о насущной необходимости общественного романа, осваивающего еще не открытые, скрывающиеся в темноте "пространства" русской действительности, не вспоминал ли их Достоевский, писавший в "Дневнике писателя", "что огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга, столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити? Главное, как будто всем еще вовсе не до того, что это как бы еще рано для самых великих наших художников".

    Для Салтыкова "это", конечно, было не рано. Он явился одним из первых великих русских художников, кто безбоязненно вошел в эти темные, неисследованные, исполненные хаоса и социальной неразберихи пространства и сделал в них открытия необыкновенной общественной и художественной ценности. Правда, пока что в своем разъяснении особенностей нового романа он не признает еще себя в силах создать этот новый роман, но он ясно понимает задачу и поэтому хочет выступить как собиратель материалов, разъяснитель некоторых типов, которые служат воплощением настоящего "положения вещей". "Понять и разъяснить эти типы - значит понять и разъяснить типические черты самого положения, которое ими не только не заслоняется, но, напротив того, с их помощью делается более наглядным и рельефным. И мне кажется, что такого рода разъяснительная работа хотя и не представляет условий совершенной цельности, но может внести в общую сокровищницу общественной физиологии материал довольно ценный". Именно под таким углом зрения и разъясняет Салтыков тип "ташкентца".

    И в заключение своего рассуждения о романе Салтыков высказывает самую свою задушевную мысль, постоянно руководившую им, - общественным деятелем, публицистом, художником. Он не может не выражать своего отношения к изображаемым типам, хотя, "казалось бы, что нет повода ни для негодования, ни для сочувствия, если уж раз признано, что во всяком положении главным зодчим является история". Нет, такой повод есть, ибо "и сочувствие и негодование устремляется не столько на самые типы, сколько на то или иное воздействие их на общество". И здесь опять перед умственным взором Салтыкова, болезненно волнуя его, маячит облик русского крестьянина, безропотного, "страдательно" выносящего на своих плечах движение и гнет истории. "Кроме действующих сил добра и зла, в обществе есть еще известная страдательная среда, которая, преимущественно, служит ареной для всякого воздействия. Упускать эту среду из вида невозможно, если б даже писатель не имел других претензий, кроме собирания материалов. Очень часто об ней ни слова не упоминается, и оттого она кажется как бы вычеркнутою; но эта вычеркнутость мнимая, в сущности же представление об этой страдательной среде никогда не покидает мысли писателя. Это та самая среда, в которой прячется "человек, питающийся лебедою". Живет ли он или только прячется? Мне кажется, что хотя он по преимуществу прячется, но все-таки и живет немного... Спрашивается: может ли писатель оставаться совершенно безучастным к тому или иному способу воздействия на эту страдательную среду?"

    "Ташкентец", при всем своем внешнем разнообразии, внутренне весьма несложен. В большинстве случаев это дворянский сын, признающий лишь одну творческую силу - безазбучность. "Я должен, впрочем, сознаться, - вновь разъясняет Салтыков свою главную идею, - что ташкентство пленяет меня не столько богатством внутреннего своего содержания, сколько тем, что за ним неизбежно скрывается "человек, питающийся лебедою", человек, скучившийся в каком-то безобразном безличном муравейнике, какая-то масса, которая "как будто колышется и живет, но из которой в то же время не выходит ни единого живого звука".

    "Что такое "ташкентцы"?" стал теоретическим вступлением к циклу, который наверняка должен был перерасти в общественный роман о гибельном "воздействии" "ташкентства" на русское общество вообще и на "человека, питающегося лебедой" по преимуществу. В небольшом предисловии "От автора", напечатанном в отдельном издании "Господ ташкентцев" в 1873 году, Салтыков раскрывает свой замысел, который, однако, остался до конца не воплощенным. "Исследование о "Ташкентцах", - сказано здесь, - распадается на две части: "Ташкентцы приготовительного класса" и "Ташкентцы в действии". Вторая часть так и осталась ненаписанной, но, по-видимому, в ней-то Салтыков как раз и хотел обрушить все свое сатирическое негодование на ташкентцев действующих и растлевающих общество, на ташкентцев, для которых русский мужик был всегда лишь anima vilis - "подопытное животное".

    "приготовительного класса" дает представление о том, как и какое воспитание готовит этих героев "жранья" и "насилия" к соответственному действию. Ташкентство вызревает и растет в недрах старого жизненного уклада, так сказать, еще дремлет в нем, чтобы "проснуться", расцвести пышным цветом, развернуться уже в новую эпоху - эпоху борьбы с жупелом "нигилизма", акционерной горячки и миллионных спекуляций на железнодорожном строительстве. Герой четвертой параллели Порфирий Велентьев преподнес изумленной публике проект под названием: "О предоставлении коллежскому советнику Порфирию Менандрову Велентьеву в товариществе с вильманстрандским первостатейным купцом Василием Вонифатьевым Поротоуховым в беспошлинную двадцатилетнюю эксплуатацию всех принадлежащих казне лесов для непременного оных, в течение двадцати лет, истребления". Этот грандиозный проект всеобщего ограбления, продукт хищнической фантазии Порфирия Велентьева и Василия Поротоухова (которого большинство помнило еще под именем Васьки Поротое Ухо, сидельца кабака в одной из великорусских губерний) свидетельствовало о появлении "на нашем общественном горизонте" двух финансовых светил. "Другое, более слабонервное общество не выдержало бы, но мы выдержали. Велентьев и Поротоухов пошли в ход. Железными когтями вцепились они в недра русской земли и копаются в них доднесь, волнуя воображение россиян перспективами неслыханных барышей и обещанием каких-то сокровищ, до которых нужно только докопаться, чтобы посрамить остальную Европу".

    Общественное мнение справедливо угадало в Велентьеве и Поротоухове героев времени, людей, отвечавших потребностям минуты. Но оно заблуждалось, думая, что они - просто герои фортуны, гениальные самоучки, "в которых идея о всеобщем ограблении явилась как плод внезапного откровения". "Не с неба свалилась к этим людям почетная роль финансовых воротил русской земли, а пришла издалека". Они были продуктом "целого воспитания" еще в обстановке патриархально-дореформенного, крепостнического стяжательства и в условиях привилегированной школы с ее буржуазно-апологетической "коротенькой" политической экономией. Именно вследствие такой жизненной выучки "они так же естественно развились в финансистов самоновейшего фасона, как Миша Нагорнов <параллель третья> - в неусыпного служителя Фемиды, а Коля Персианов <параллель первая> - в администратора высшей школы".

    Рассказ о финансистах самоновейшего фасона был первым подступом Салтыкова к теме русского буржуа - "чумазого". "Чумазый" наступал, но наступал не как творец какого-то нового жизненного содержания и новых жизненных форм, а как хищник, грабитель и вымогатель, возомнивший расточить и разорить дотла российские недра, всевыносящую российскую казну да и забитого, казалось, уже дочиста ограбленного "человека, питающегося лебедой".

    Лишь отец Порфирия, старый Менандр Семенович, с недоверием относился к финансовым подвигам сына. "Очевидно, он уже подозревал в Порфише реформатора, который придет, старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтоб дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет..."

    Салтыков заканчивал своих "Ташкентцев приготовительного класса" в знаменательном для него году - 1872-м.

    чувство к Елизавете Аполлоновне и теперь заставляло забывать те особенности ее часто легкомысленного характера и чуждого ему поведения светской женщины. Было близко осуществление его всегдашней мечты и надежды - стать отцом.

    Уже с утра Елизавета Аполлоновна начала мучиться: приближались роды. Наконец в половине четвертого утра 1 февраля она разрешилась мальчиком,

    "Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом, ибо ревет самым наглым образом".

    Через десять дней с родительской нежностью он пишет управляющему витеневским имением Алексею Федоровичу Каблукову: "Просим принять благосклонно нашего сына, который кажется нам прелестнейшим ребенком в мире".

    Воодушевленное настроение, вызванное рождением сына, не оставляет его. Ему, видимо, понравилась насмешливая мысль причислить сына к сонму публицистов, и потому в апреле он "разрабатывает" ее в письме к А. Н. Островскому: "Сын мой свидетельствует Вам свое почтение. В Петербурге распространился слух, что он пишет в "Петербургских ведомостях" <либеральная газета, которую Салтыков высмеивал как раз в это время в "Дневнике провинциала в Петербурге" под названием "Старейшая российская пенкоснимательница"> передовые статьи, но так как ему будет скоро только три месяца, то я не слишком огорчаюсь этим. Пущай привыкает".

    чище.

    "слепцовской коммуне", построенной по примеру коммуны "новых людей" в романе Чернышевского "Что делать?". Салтыкова в высшей степени интересовали эти необычные формы взаимоотношений и быта "новых людей", "мальчишек", "нигилистов". Вспоминая о настроениях Салтыкова времени рождения сына, Н. К. Михайловский припомнил и этот эпизод встречи Салтыкова с Фетом. "Салтыков, - пишет Михайловский, - по уверению маститого певца соловья и розы, "стал бойко расхваливать Тургеневу успех недавно возникших фаланстеров <то есть коммун "новых людей">, где мужчины и женщины в свободном сожительстве приносят результаты трудов своих в общий склад, причем каждый и каждая имеют право, входя в комнату другого, читать его книги, письма и брать его вещи и деньги. "Ну, а какая же участь ожидает детей?" - спросил Тургенев своим кисло-сладким фальцетом. "Детей не полагается", - отвечал <будто бы> Щедрин... Как бы то ни было, нельзя не пожалеть, что г. Фет так невежливо удалился в угол и закрылся газетой при входе Салтыкова к Тургеневу <а об этом пишет в своих воспоминаниях Фет>. Без сомнения, этот "огромный лист" <газеты> помешал маститому поэту не только видеть Салтыкова, а и слышать его речи. Иначе я не могу себе объяснить резкое противоречие рассказа Фета со всем тем, что мне известно о Салтыкове, а знал я его двадцать лет".

    "Когда у Салтыкова родился первый ребенок, - продолжает Михайловский, - суровый сатирик до забавности сиял радостью и счастьем. Даже самые дорогие для него в жизни интересы, литературные, на время как бы отступили на второй план. В наши понедельники (редакционный день "Отечественных записок") благодаря экспансивности Салтыкова ворвалась новая и шумная струя. Со свойственным ему оригинальным юмором он рассказывал о своем сыне, о том, что он делает теперь (не особенно великие дела, как догадывается читатель) и чем он будет впоследствии (непременно писателем). Это было забавно и вместе с тем трогательно. Нельзя было не заражаться весельем этого человека с нахмуренным лбом, грубым голосом и упорными глазами, к которому веселье, казалось бы, так не шло и который так редко веселился. И не скоро привык Салтыков к новому счастью, тем более что года через два <на самом деле приблизительно через год> оно подновилось рождением дочери. А потом начались заботы, хлопоты и опасения". И действительно, болезни, поведение, учение детей стали одной из постоянных (часто мучительных и скорбных) тем писем Салтыкова вплоть до самой его смерти.

    В эти весенние дни 1872 года Салтыкова охватило радостное и в то же время, так сказать, ядовитое одушевление, какого он уже давно не чувствовал. Беспредельной и прямо-таки беспощадной веселостью наполнены главы "Дневника провинциала в Петербурге", которые он писал как раз в это время. Первая глава этого сатирического романа появилась в первой книжке "Отечественных записок" 1872 года, заключающая - в последней книжке.

    Салтыков надевает маску провинциального помещика, владельца имения под названием Проплеванное (дедушка владельца выиграл его когда-то, состязаясь в искусстве плевания). С несколькими оставшимися от прежней роскоши выкупными свидетельствами в кармане является этот ни к чему не способный, "прогоревший" Провинциал в Петербург, где встречает массу подобных ему никчемных помещиков - "отставных корнетов", - явившихся в столицу, дабы поправить свои вконец "проплеванные" обстоятельства. Новая - "ташкентская" - действительностъ, казалось, открывала для этого необозримое поле деятельности - ведь как грибы после дождя росли всяческие акционерные компании и концессии для разработки российских недр и строительства железных дорог. А почему б не провести железную дорогу поблизости от какой-нибудь очередной Проплеванной? Тем более что доходы от железнодорожного строительства обеспечивались государственной казной, то есть все той же неистощимой и ко всему привычной мужицкой спиной. А если это не удавалось (все лакомые куски расхватали более удачливые и к ограблению более способные "ташкентцы" - всяческие Мерзавские, Бубновины и Поротоуховы), то почему же не сочинить очередной прожект о расстрелянии, уничтожении, децентрализации ("чтобы, значит, по всему лицу земли... по зубам чтоб бить свободнее было... вот это и есть самая децентрализация!") или "О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств".

    "Прокоп Ляпунов". Начинаются поистине фантасмагорические похождения Провинциала и Прокопа по Петербургу, завлекшие их в грандиозные сатирические мистификации статистического конгресса и политического процесса. Все это перемежается бредовыми сновидениями Провинциала о краже у него Прокопом миллиона (которого у Провинциала не было и в помине) и суда над Прокопом с участием присяжных заседателей и адвокатов, суда, совершающегося по всему лицу России. Приобретательская горячка, хищнический ажиотаж, бред стяжательства и политической реакции приводят в конце концов Провинциала в больницу для умалишенных.

    Смелость и проницательность сатирической мысли Салтыкова, режущей как бритва, рассекающей самые главные нервы общественно-политической жизни России, беспримерны, они вызывают неудержимый смех и нестерпимую боль.

    В "Заключении" (глава XI) Салтыков подводит итог своему сатирическому общественному роману. Кого же он изображает? И неужели нет в российской действительности других героев? Конечно, существуют и другие категории людей, "воспроизведение которых было бы далеко не лишним для характеристики современности". И хотя этих людей меньшинство, их влияние на жизнь, значение для жизни может быть велико.

    Главное же заключается в том, что все же "не эти люди и не эти явления сообщают общий тон жизни, а потом - это не люди, а жертвы, правдивая оценка которых, вследствие известных условий, не принадлежит настоящему".

    "Отцов и детей" Тургенева и "Что делать?" Чернышевского, - изображение так называемых "новых людей"; именно их правдивая оценка принадлежит будущему.

    "Я, разумеется, знаю достоверно - как знает, впрочем, это и вся публика", - что существуют люди, которые называют себя "новыми людьми", но не менее достоверно знаю и то, что это не манекены с наклеенными этикетками, а живые люди, которые, в этом качестве, имеют свои недостатки и свои достоинства, свои пороки и свои добродетели. Как должен был бы я поступать, если б я повел речь об этих людях?

    "слабые", но смело пишу: темные) стороны, которые встречаются в этой немногословной и, во всяком случае, не пользующейся материальною силой корпорации  1. Эти темные стороны настолько уже изучены и распубликованы, что мне ничего не стоило бы, с помощью одних готовых материалов, возбуждать в читателе, по поводу "новых людей", то смех, то ненависть, то спасительный страх. Но меня останавливает одно обстоятельство: не будет ли это слишком легкомысленно с моей стороны? не докажу ли я своим бесконечным веселонравием или своей бесконечной пугливостью, что я не совсем умен, и ничего больше?..

    1"Лавреаты" (лауреаты) - крупнейшие русские художники, касавшиеся в своих романах "темных сторон" "нигилизма", - Тургенев, Писемский, Гончаров, Достоевский. "Нелавреаты" - второстепенные беллетристы, авторы "ангинигилистических" романов и повестей - Авенариус, Клюшников, Крестовский, Маркович. Возможно, к последним Салтыков причислял и Лескова, только что напечатавшего роман "На ножах".

    Допустим, что, при известных усилиях, я действительно найду наконец эти темные стороны, сумею в ясных и художественных образах воспроизвести их, и даже отыщу для них лекарство в форме афоризма, что преувеличения опасны. Кому предложу я свое лекарство? Не такому ли больному, который, по самой своей обстановке, никаким лекарством пользоваться не может? И не вправе ли будет этот больной, в ответ на мою предупредительность, воскликнуть: помилуйте! да прежде нежели остерегать меня от преувеличений, устраните то положение, которое делает их единственною основой моей жизни, дайте того спокойного и естественного развития, о котором вы так благонамеренно хлопочете!

    "новых людей". А с добродетелями - и того хуже. Известно, что "новый человек" принадлежит к тому виду млекопитающих, у которого по штату никаких добродетелей не полагается. Значит, самое упоминовение имени добродетелей становится в этом случае продерзостным и может быть прямо принято за апологию. Но писать апологию подобных явлений - разве это не значит прямо идти вразрез мнениям большинства? И притом не просто вразрез, а в такую минуту, когда это большинство, совершенно довольное собой и полное воспоминаний о недавних торжествах <речь идет об общественной реакции после каракозовского выстрела>, готово всякого апологиста разорвать на куски и самым веским и убедительным доказательствам противопоставить лишь голое fin de non-recevoire <то есть "голое" и ни на чем не основанное мнение о "новых людях" как об аморальных всеотрицателях и просто-напросто уголовных преступниках> ?

    Таким образом, "новый человек", с его протестом против настоящего, с его идеалами будущего, самою силою обстоятельств устраняется из области художественного воспроизведения, или, говоря скромнее, из области беллетристики. Указывать на его пороки - легко, но жутко; указывать же на его добродетели не только неудобно, но если хорошенько взвесить все условия современного русского быта, то и материально невозможно".

    К тому же "новый человек" - совсем не герой современности. Не он определяет ее, так сказать, раскраску и все оттенки этой раскраски, не в его силах придать этой современности дух своей мысли и своего идеала. "Средний человек, человек стадный" - вот этот действительный герой, и, вырванный из толпы, он и становится достоянием современной беллетристики. Это косная масса Прокопов, рыскающих по градам и весям в поисках куска. И это, разумеется, не та масса, которая скрывается где-то в неоглядных просторах российских полей, - это не "человек, питающийся лебедой". Существование "человека, питающегося лебедой" - пока что загадка, разрешение которой потребует еще многих мыслительных и художественных усилий.

    "Дневнике провинциала в Петербурге" Салтыков пробует разрешить загадку среднего, стадного человека, может быть, впервые он обращается здесь к сложному и многозначному явлению, которое станет предметом его позднейших постоянных и упорных размышлений в "Письмах к тетеньке" и "Мелочах жизни". "Взятый сам по себе, со стороны своего внутреннего содержания, этот тип не весьма выразителен, а в смысле художественного произведения даже груб и неинтересен; но он представляет интерес в том отношении, что служит наивернейшим олицетворением известного положения вещей... Как выразители общей физиономии жизни, эти люди неоцененны, и человек, желающий уяснить себе эту физиономию, должен обращать взоры вовсе не на тех всуе труждающихся, которые идут напролом, и не на тех ловких людей, которые из жизни делают сложную каверзу, с тем, чтобы, в видах личных интересов, запутывать и распутывать ее узлы, а именно на тех "стадных" людей, которые своими массами гнетут всякое самостоятельное проявление человеческой мысли. В этом случае самая "стадность" не производит ущерба художественному воспроизведению; нет нужды, что эти люди чересчур похожи друг на друга, что они руководятся одними и теми же побуждениями, а потому имеют одну или почти одну и ту же складку, и что все это, вместе взятое, устраняет всякую идею о разнообразии типов: ведь здесь идет речь собственно не о типах, а о положении минуты..."

    "идеалы которого прямо идут вразрез с содержанием настоящего", не "властен расположить свою жизнь вполне согласно с своими идеалами". Он вынужден бороться. Предположим, предпринимается борьба со старым "ветхим человеком" - порождением крепостничества, который, "ради своих личных интересов, стремится остановить развитие жизни". И тут на пути стоит "стадный человек", играющий роль посредника, проводника, некоего третьего элемента, игнорировать который нет никакой реальной возможности. Границы этой "стадности" расплывчаты, неясны, скрыты в тумане. Но несомненно, что она существует и играет свою, так сказать, поправляющую, корректирующую роль. Стадный человек - это та трагически неизбежная, сплотившаяся, в большинстве случаев глухая и апатическая, но нередко и агрессивная среда, неподвижная и в то же время колеблющаяся масса, в которой вы вынуждаетесь действовать и бороться. "Через этот проводник проходят псе стрелы, и смотря по его свойствам... они для одной борющейся стороны делаются более, а для другой менее удручающими".

    В "Заключении" появляется и беседует с автором старый "ветхий человек", заядлый и прирожденный крепостник Петр Иванович Дракин. Он уже отходит в вечность и сам это понимает, хотя порой еще огрызается и вскидывается, как озаренный. На место его народился тип новый, деятельный, хватающий и загребающий. "Это тип, продолжающий дело ветхого человека, но старающийся организовать его, приводящий к одному знаменателю яичницу, которую наделал его предшественник. Старый "ветхий человек" умирает или в тоске влачит свои дни, сознавая и в теории, и в особенности на практике, что предмет его жизни... фью! Новый "ветхий человек" выступает на сцену и, сохраняя смысл традиций, набрасывается на подробности и выказывает неслыханную, лихорадочную деятельность..." Но Салтыков убежден, что деятельность этого "истинного представителя нашего времени", нового "ветхого человека" бесплодна, ибо лишена идеала и творчества, ибо хищничество может только разорять, а не созидать. Так, заключая "Дневник провинциала в Петербурге", Салтыков возвращается к теме "Господ ташкентцев", предваряя и намечая вместо с тем одну из тем "Благонамеренных речей".

    1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    Глава 3: 1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5
    1 2 3 4
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    1 2 3 4
    Глава 10: 1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография