• Приглашаем посетить наш сайт
    Хомяков (homyakov.lit-info.ru)
  • Тюнькин К. И.: Салтыков-Щедрин. Глава 2. Часть 3.

    Глава 1: 1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    Глава 3: 1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    Глава 9: 1 2 3 4
    1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография

    В таком роде идет перекрестный разговор, относящийся до наук..."

    Чучело - это профессор русской и латинской словесности Петр Егорович Георгиевский, он же - Пепка (лицеисты прослышали, что так ласкательно звала Петра Егоровича его супруга). Предмет, который читал Пепка в лицее - российская словесность - в его собственном чудовищно-допотопном изложении и толковании, - был окрещен лицеистами "Пепкиным свинством". Воспитывавшийся в духовной семинарии доброго старого времени, Георгиевский, человек в отличие от Флегонта Гроздова безобидный и добродушный, до мозга костей был напитан схоластикой и педантизмом давно устаревших риторических и "пиитических" теорий. Державин оказывался последним русским поэтом, которого его голова, покрытая странным квадратным париком, могла еще "вместить", ибо Державин, хоть и с грехом пополам, укладывался в прокрустово ложе риторик и пиитик. Пушкин же для Георгиевского был просто несерьезный шалун и бездельник-романтик, а Гоголь и вовсе не существовал. По-видимому, насмешки лицеистов над темой, предложенной Пепкой - Чучелом (в цитированных выше строках из "Господ ташкентцев"), - и вызваны его неуклюжей попыткой как-то подстроиться под дух времени. Свою "науку" Петр Егорович читал по собственной книжке, называвшейся весьма выразительно: "Руководство к изучению русской словесности, содержащее в себе основные начала Изящных Искусств, теорию Красноречия, Пиитику и краткую Историю Литературы". Может быть, это название натолкнуло впоследствии Салтыкова на ироническое определение всех многочисленных "наук", изучавшихся в лицее: "краткие". Рецензируя второе издание книги Георгиевского (1842), Белинский точно уловил самую суть его: "Сочинителю все мнения равны, ибо он не взял себе в толк ни одного из них" (можно не без основания предположить, что рецензия Белинского, напечатанная в "Отечественных записках", не осталась неизвестной лицеистам).

    Еще больше поразила лицеистов замечательная изворотливость и лакейство мысли, когда "все мнения равны" (а еще точнее: истинно то мнение, которое в настоящий момент внушается начальством), проявленные знаменитым в свое время профессором юридических наук Петербургского университета Яковом Ивановичем Баршевым, читавшим лекции и в лицее. Об этом рассказал сам Салтыков: "Когда я был в школе, то в нашем уголовном законодательстве еще весьма часто упоминалось слово "кнут"... Орудие это несомненно существовало, и, следовательно, профессор уголовного права должен был так или иначе встретиться с ним на кафедре. И что же! выискался профессор <это и был Баршев>, который не только не проглотил этого слова, не только не подавился им в виду десятков юношей, внимавших ему, не только не выразился хоть так, что как, дескать, ни печально такое орудие, но при известных формах общежития представляется затруднительным обойти его, а прямо и внятно повествовал, что кнут есть одна из форм, в которых высшая идея правды и справедливости находит себе наиболее приличное осуществление... Но прошло немного времени, курс уголовщины не был еще закончен, как вдруг, перед самыми экзаменами, кнут отрешили и заменили треххвостною плетью... Я помню, что нас, молодых школяров, чрезвычайно интересовало, как-то вывернется старый буквоед из этой неожиданности. Прольет ли он слезу на могиле кнута или надругается над этой могилой и воткнет в нее осиновый кол. Оказалось, что он воткнул осиновый кол. Целую лекцию сквернословил он перед нами, как скорбела высшая идея правды и справедливости, когда она осуществлялась в форме кнута, и как ликует она теперь, когда, с соизволения вышнего начальства, ей предоставлено осуществляться в форме треххвосткой плети..."

    На таком - темном, но очень характерном - фоне лицейского преподавания "кратких наук" выделялись все же два светлых пятна. Это были профессор всеобщей и российской истории Иван Петрович Шульгин и профессор статистики и политической экономии Игнатий Акинфиевич Ивановский. Но что за "историю", что за "политическую экономию" внушали "благородным молодым людям" эти профессора - в недалеком будущем награжденные чином тайного советника?

    "Изображение характера и содержания новой истории", увидел в ней именно то, что нравилось и лицеистам: "картину живую, яркую, легко впечатлевающуюся в уме, а следовательно, и в памяти. И все это развито у него систематически, с строгою последовательностью..." Но, при увлекательном изложении, самый взгляд Шульгина, самая его "философия истории" не отличались глубиной и оригинальностью.

    Любимым предметом лицеистов стала политическая экономия, которую читал Ивановский. "Он приходил к нам с пустыми руками, но с богатым запасом знания и энергии; начинал обыкновенно тихим голосом, но с каждым словом воодушевлялся все более и более, вскакивал с кафедры, расхаживал по аудитории или подходил в упор к нашим конторкам и как будто исключительно обращался то к одному, то к другому из нас. Все в нем увлекало нас, возбуждало наше внимание: и живая пылкая речь, и интерес содержания лекции, и даже оригинальные модуляции его голоса" (воспоминания бывшего лицеиста Н. Яхонтова). Но и в этом случае вызывала интерес неординарная личность профессора, его педагогический талант, умение вызвать сочувственный ответный отзыв на свое слово, "заразить", вдохновить, разбудить мысль. Правда, эта "разбуженная" мысль могла направиться совсем по разным, даже противоположным, руслам.

    Один из этих путей изображен Салтыковым в "Господах ташкентцах". С будущим "ташкентцем" Порфишей Велентьевым, когда он перешел в старший курс "заведения", "совершилось нечто чудесное, но чудо было вполне достойно той науки, которая его произвела. Наука эта называлась "политической экономией" и преподавалась воспитанникам заведения как венец тех знаний, с которыми они должны были явиться в свет. После первых же лекций Порфиша вдруг почувствовал себя свежим и бодрым... Мир чудес, к которому он так страстно стремился, но который до сих пор представлялся его мысли смутно и беспорядочно, вдруг приобрел необыкновенную выпуклость, почти осязаемость. Прежде его выручали фантастические видения в форме волшебниц, волшебников, кладов, неразменных червонцев - теперь ему подавала руку сама наука; прежде процесс созидания зависел от случайностей, которые могли прийти и не прийти на помощь, смотря по тем ресурсам, которые представляла большая или меньшая напряженность воображения, теперь - перед ним были всегда готовые и вполне солидные кунштюки, которые, вдобавок, носили название политико-экономических законов". В "заведении", то есть в лицее, продолжает Салтыков, "преподавалась политическая экономия коротенькая. Законы, управляющие миром промышленности и труда, излагались в виде отдельных разбросанных групп... Вот, милостивые государи, "спрос"; вот - "предложение"; вот - "кредит" и т. д. Той подкладки, сквозь которую слышался бы трепет действительной, конкретной жизни, с ее ликованиями и воплями, с ее сытостью и голодом, с ее излюбленными и обойденными - не было и в помине. Откуда явились и утвердились в жизни все эти хитросплетения, которым присвоивалось название законов? правильно ли присвоено это название или неправильно? насколько они могут удовлетворять требованиям справедливости, присущей природе человека? - все это оставалось без разъяснения".

    Наверное, все эти вопросы, пусть еще неясно и смутно, пусть не в такой определенной форме, возникали в ищущем, беспокойном сознании Салтыкова, лицеиста старших классов, уже пытавшегося разобраться в противоречиях реальной действительности, найти конкретные ответы.

    Первый путь, следование которому никаких сомнений и вопросов не вызывало, а вызывало скорее сплошной восторг, - это путь будущего "ташкентца" Порфиши Велентьева. Здесь все казалось ясным и неопровержимым - перспектива открывалась радужная, требовалось лишь одно - "научно" обосновать и превознести буржуазность ("биржа", "кредит" и т. п.), политико-экономической теорией оправдать накопительство и приобретательство - все то, что назовет Салтыков потом "чумазовским" торжеством, торжеством хищника-буржуа...

    "краткой", это путь, прямо ведший к уже возникшему в Европе социализму. Именно социалисты-утописты эти вопросы ставили и свои ответы на них давали.

    Уже в первый год учения произошла встреча Салтыкова с лицеистом выпускного класса Михаилом Буташевичем-Петрашевским, окончившим лицей в декабре 1839 года.

    Это была необыкновенная, яркая, даже эксцентрическая личность, резко отличная от лицейского большинства. Начал Петрашевский свое учение в лицее весьма неуспешно. Поступив в лицей в 1832 году, он оказался среди двенадцати самых нерадивых воспитанников, прозванных "апостолами", и был оставлен на второй год в первом классе. Отношения Петрашевского с его сверстниками и однокурсниками сложились неприязненно: чаще всего угрюмый, сосредоточенный, погруженный в свои мысли, он, с книгой в руках, уединялся где-нибудь в углу рекреационной залы или укромном местечке сада, а то уходил в младшие классы, где чувствовал себя проще, где легче дышалось, где находились родственные души. Сверстникам он казался непонятным какой-то отчужденностью, особым складом мысли, "сумбуром в голове", неожиданными, эксцентрическими поступками. Он выглядел среди лицеистов-"аристократов" чужаком, белой вороной и потому, что пренебрегал заботами о внешности, одежде, казался неряшливым, неопрятным. С товарищами-сокурсниками он не сближался, не был ими любим. Но в младшем классе у лицеиста Салтыкова нашел Петрашевский понимание и сочувствие...

    и тоски. Непонятный же лицеистам-товарищам "сумбур", который замечали они в мыслях Петрашевского, наверное, был выражением наивно-фантастического по форме, но очень глубокого переживания общественного неустройства, попытки найти какой-то выход из этого неустройства. Такую форму мысли Петрашевского могли дать поразившие его юношеское воображение сочинения Фурье, грандиозная "математическая поэма" французского утопического социалиста - социально-критическая, обличительно-сатирическая в части, касающейся современного общества, и захватывающе, увлекательно-утопическая - там, где безудержное воображение и скрупулезный "математический" расчет рисовали картину общества будущей все возрастающей стройности, гармонии и красоты. Петрашевский всем существом своим как бы переселялся в открывшийся ему новый мир, с экстатическим нетерпением и наивной верой ждал его "пришествия", которое, казалось, зависело лишь от энтузиастических усилий адептов нового социального учения.

    Но нерадивость и неуспешность в "кратких" школьных науках вовсе не всегда означали апатию и равнодушие к истинной науке или нежелание знать то, чего школьные наставники не могли дать пытливому уму и напряженно работающей мысли. Поступив, уже после лицея, вольнослушателем в Петербургский университет, Петрашевский окончил его в 1841 году кандидатом (то есть среди лучших). С этого момента он уже сознательно и целеустремленно положил все свои силы в пропаганду фурьеризма.

    круг своих идей новых приверженцев. Лицеисты, которым, как помним, разрешалось по праздникам уезжать в Петербург, бывали в его городском доме.

    Наезжая по праздникам в Петербург, к брату, Салтыков бывал не только у Петрашевского. Публикация в "Библиотеке для чтения" стихотворения "Лира" открыла начинающему поэту двери домов, где собирались литераторы. Таким был и дом приятеля Белинского Михаила Александровича Языкова. Здесь, в кружке писателей, близких Белинскому, и стал в 1842 или 1843 году появляться замкнутый, неразговорчивый и сумрачный, как бы весь погруженный в себя шестнадцати-семнадцатилетний лицеист Салтыков. Здесь он увидел и услышал Белинского, имевшего обыкновение, в разговоре, расхаживать по комнате, заложив руки в карманы. Жена популярного тогда автора повестей Ивана Ивановича Панаева (эти повести с увлечением читал в "Отечественных записках" и Салтыков) Авдотья Яковлевна Панаева запомнила, что юный Салтыков "не отличался веселым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал... Он всегда садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против двери, и оттуда внимательно слушал разговоры".

    Не из лекций лицейских профессоров, а из, несомненно, лучшего журнала времени - "Отечественных записок", из статей Белинского в этом журнале узнавал Салтыков русскую литературу, усваивал самые передовые литературные идеи времени. Но статьи Белинского были не только школой познания литературы художественной, поэзии - это была школа идей философских и социальных. Ярчайшее, увлеченное и увлекающее слово Белинского несло в себе, наиболее полно, как в светящемся и сверкающем фокусе, собирало и выражало русское национальное самосознание замечательного десятилетия сороковых годов.

    Салтыков читал "Отечественные записки" с самого начала работы в них Белинского - с того времени, когда ему, лицеисту второго класса, было позволено принять участие в выписке журналов. Это были последние месяцы 1839 года...

    Первая подписанная полным именем статья Белинского - "Менцель, критик Гёте" - появилась в журнале в январе 1840 года. Михаилу Салтыкову в этом же месяце исполнилось четырнадцать лет. Известно ли ему было имя Белинского до этого? Читал ли он его статьи раньше, в московских журналах? На эти вопросы ответов дать невозможно, хотя и можно предположить, что институтский учитель русской словесности Межевич (как выше сказано, дружески общавшийся тогда с Белинским) и мог указать воспитанникам на некоторые статьи критика в "Телескопе" или "Московском наблюдателе".

    барином и бесправным крепостным рабом. И потому в свои четырнадцать лет он был взрослее своих лицейских сверстников. Второй год учения в Дворянском институте оказался для него трудным потому, что переменилась сама обстановка, повеяло мертвящим холодом новых времен. Лицейские же годы были очень непростыми по той причине, что наступала пора отрочества - пора сознания уже оскорбленной души, уже нарушенного жизненного выбора, пора более отчетливого понимания все усложнявшихся отношений и связей с окружающим миром, который уже не мог восприниматься пассивно, но который требовал мыслительного и эмоционального освоения, приятия или неприятия, слития или отталкивания. Детство, хотя и не отличалось "веселостью", все же было детством. Теперь оно ушло, отделилось резкой чертой от мира новых фактов, воспринимавшихся в целом отрицательно, новых впечатлений, несомненно болезненных, новых мыслей, несомненно невеселых. "Мрачный лицеист" Салтыков, каким увидела его в доме Языкова Авдотья Панаева, уже много знал и о многом думал. Пробудившаяся мысль настойчиво искала достойной себя пищи.

    Напряженный и лихорадочный, мучительный и вдохновенный труд мысли и воображения все больше и больше захватывал подростка и юношу - в неудержимом стремлении "освоить", сделать своим, личным достоянием все мыслительное и художественное богатство, богатство культуры, и одновременно творчески выразить свой художественный инстинкт, свой беспокойный дух.

    Лицей как закрытое, да к тому же еще в это время "военно-учебное" заведение не давал в этом отношении почти ничего. Лицей же как своеобразный "феномен", как, несомненно, очень большое явление русской культуры - с его блестящим прошлым и с его современным очень противоречивым бытом, позволявшим все же расторгать, при желании, узы "закрытости", сословности, исключительности, - очень много.

    Когда Салтыков, воодушевляемый и подгоняемый каким-то внутренним perpetuum mobile, писал и писал одно за другим свои стихотворения, когда он каждый день задавал себе тему и тут же "выполнял" ее, он, конечно, не мог оценить "качества" своих поэтических опытов, да и никто - ни лицейские учителя, ни лицейские однокашники - не могли ему в этом помочь. Насмешки надзирателей и "толпы" соучеников, когда кто-нибудь из них обнаруживал эти опыты, ожесточали душу, заставляли еще больше замыкаться, уходить в себя, "мрачнеть".

    Но именно при этих обстоятельствах и произошла встреча Салтыкова с Белинским - автором гениальных литературно-критических и, одновременно, философских, социально-политических статей и Белинским - необыкновенной личностью, человеком из мира, "сословно" совершенно чуждого Салтыкову, мира новой культуры, одним из создателей которой вскоре станет и сам Салтыков.

    "замечательное десятилетие" - сороковые годы девятнадцатого столетия, - освещенное и освященное именами Гоголя и Белинского.

    После поражения в декабре 1825 года дворянского "бунта" для русской общественной мысли настали тяжелые времена. Самодержавной властью были подавлены не только тайные общества дворянских революционеров - была заглушена передовая мысль, пытавшаяся отыскать для России пути, на которых она могла бы выйти из губительного общественно-политического и экономического застоя. Но "дело" императора Николая, которое, конечно, и не могло быть никаким иным, его жестокая политическая "игра" исторически с самого начала были безуспешными и проигранными. Как невозможно замуровать родники, дающие начало полноводной реке, так никакие силы не в состоянии заморозить родники мысли. Под ледяной корой официально утвержденных формул "приведения к одному знаменателю" бились эти родники горячей мысли, которые очень скоро размыли ледяные оковы, прорвались наружу - в мощных всплесках социалистической мысли "петрашевцев", целой большой группы молодых умов, имя которой дал воистину апостол русского утопического социализма - Буташевич-Петрашевский, в великих созданиях русской литературы и литературной критики "гоголевского периода" - периода Белинского.

    Стоит только вспомнить о книгах, появившихся на рубеже тридцатых и сороковых годов, - в пору лицейского "затворничества" Салтыкова: первое посмертное издание сочинений Пушкина, восемь томов которого были напечатаны в 1838 году, а последние три - в 1841-м; второе издание "Горя от ума" Грибоедова (1839), "Стихотворения Лермонтова" (1841), "Герой нашего времени" Лермонтова (1841), первый том "Мертвых Душ" и "Шинель" Гоголя (1842).

    И на все эти книги неизменно и сразу же откликался Белинский, создавая, из статьи в статью, новую теорию искусства, новую литературную критику, нового читателя - "публику", способную понимать и новую литературу. Это была настоящая лавина небывалых эстетических открытий. Впитывая, "ассимилируя" - органически, творчески, своим могучим умом, своим "абсолютным" вкусом - все богатство художественных явлений русской и мировой литературы, все разнообразие философских, социальных, эстетических идей и, в этом активном процессе, освобождаясь от уже освоенного и переработанного, Белинский строит свой собственный свободный мир - все испытывающего, все проверяющего разума, обогащенного горячим сердечным чувством, неистощимым воображением, светлым социальным и нравственным идеалом. Эта огнедышащая лавина смелой мысли, яркого и ясного слова, сметавшая затверженные и омертвевшие схемы равнодушных и уставших умов, неудержимо влекла к себе всех тех, кто был полон жизненных сил, но изнемогал под гнетом высокопарного и холодного догматизма, кто жаждал получить вразумительные ответы на вопросы, непрестанно задаваемые стремительно текущей жизнью. Белинский вовлекал своим горячим словом в радостное и освобождающее со-творчество.

    Сознание юного Салтыкова, по контрасту с тусклым лицейским бытом, с "классическими" схемами школьной риторики и пиитики, еще полно грез об идеальном небесном мире блаженства, где душа поэта находит выход из земной юдоли страданий и тоски. Он мечется между ненавистной схоластикой "Пепкина свинства", романтическим, с помощью Байрона и Гейне, погружением в свою разочарованную "больную душу" - и жестокой действительностью, терзавшей страшными железными путами и вполне реальными, отнюдь не сказочными "волшебствами", избавиться от которых не виделось никакой возможности.

    "действительность" стала главной идеей тех статей Белинского, которыми началось его сотрудничество в "Отечественных записках". Путь Белинского, который он проходил в своих статьях вместе со своими читателями, - это был путь борьбы, поиска и познания...

    Пушкин, Лермонтов, Гоголь становились вершинными вехами на этом пути...

    Пушкин олицетворял сверкающие высоты идеального искусства - художественности, достигнуть которых могли лишь избранные.

    Лермонтов, лишь начинавший пролагать свою поэтическую дорогу, открывал и новую эпоху русской литературы - эпоху беспощадного анализа, рефлексии и критики, эпоху новой сатиры, не "бичующей" пороки, но отрицающей самые основы современной жизни, сатиры ювеналовской. В эти годы Белинскому, как и юному Салтыкову, становится все более сочувствен жесткий, холодно-безотрадный и страстно-иронический колорит лермонтовской поэзии.

    Гоголь давал возможность особого художественного "созерцания" социальной действительности - созерцания эпического и объективного в своей основе, но лирического и субъективного по определяющему пафосу - "сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы". От исключительно художественной точки зрения, от идеи беспримесной художественности, от проповеди эстетического совершенства, доступного лишь немногим. Белинский все больше и больше, все чаще и чаще переходит к доказательствам насущной необходимости для русской литературы юмора, иронии и комического, ибо "постижение комического - это вершина эстетического образования"...

    комического, хотя она становилась, пожалуй, у Белинского главной (ведь опиралась эта тенденция на гениальное творчество Гоголя!). Но вряд ли можно сомневаться, что в творческой натуре "мрачного лицеиста", где-то в глубинах его духа уже таилась страшная vis comica - сила смешного, та казнящая сила, которая в творчестве великих сатириков поражает душу ужасом, превращает комедию в трагедию. (Ведь тот же Белинский в одной из статей этой поры сказал о "Ревизоре", что это не комедия, а трагедия: "ничего нет в мире страшнее смешного".)

    "Россия во многих отношениях развивается непомерно быстро", - читал Салтыков в январской за 1843 год книжке "Отечественных записок" слова Белинского, обозревавшего ход русской литературы за год прошедший. А именно в этом, прошедшем году недосягаемой вершиной поднялось над русской литературой удивительное создание Гоголя "Мертвые души", выразившее своим появлением стремительность, непомерную быстроту развития не только литературы, но и сознающего себя русского общества - России. Многое было в "Мертвых душах" загадкой, почему Белинский и заметил, что их легче полюбить, чем понять.

    Салтыков, конечно, внимательно следил за полемикой Белинского и К. Аксакова, как раз и пытавшихся, каждый по-своему, понять и объяснить многозначащее и загадочное величие гоголевской "поэмы". К. Аксаков в особой брошюре восторженно приветствовал "Мертвые души" - произведение, равное своей могущественной творческой силой эпическим поэмам Гомера, как бы восстанавливающее этот давно угасший и "униженный" последующим ходом литературного развития род героической эпопеи, униженный в особенности современной французской социальной повестью. В этом, для Аксакова, мировое и национальное значение гоголевской поэмы. Белинский встретил "Мертвые души" не менее восторженно. Но его восторг был, если можно так сказать, более конкретно-историческим. Он очень хорошо видел, что героического утверждения жизни, свойственного эпопее, в "Мертвых душах" нет и следа. "Непомерная быстрота" развития России выражается пока что не столько в утверждении ее идеальной национальной "субстанции", сколько в отрицании всего того, что эту "субстанцию" сковывает и искажает. И именно в таком отрицании - пафос "Мертвых душ" как произведения глубоко русского, национального, бесконечно самобытного, еще небывалого.

    Необходимой частью огромной панорамы русской жизни стала в "Мертвых душах" Россия деревенская - не только помещичья, но и крестьянская - на страницы художественного произведения, пожалуй, впервые вышел крепостной русский мужик - "податное сословие", "ревизская душа". Впервые с такой зоркостью и остротой, с такой болью и такой мучительной и горькой иронией была явлена тягчайшая из российских социальных язв - язва крепостничества. Сделавши столь необычную аферу Чичикова по купле-продаже "ревизских душ" ("мертвых", но ведь все равно что и живых) сюжетным стержнем повествования, обнаживши главное - всю неприглядную механику, весь вполне обычный цинизм такой купли-продажи, Гоголь поистине вложил пальцы в кровоточащую, незаживающую рану, разбередил самую страшную язву бытия самодержавной России - крепостное право, закабаление крестьян помещиками, превращение человека в вещь. Все это видел Салтыков с детских лет, но видеть - еще не значит мучиться и страдать этой раной, со-страдать "труждающимся и обремененным".

    Но дело было не только в социальном, правовом неравенстве помещика и мужика, не только в безобразном аморализме, вопиющей безнравственности крепостнических отношений. Дело было даже не в мужицком протесте и ненависти - затаенных, спрятанных за внешней покорностью, или открытых, бунтовских, "пугачевских". До поры до времени самодержавное государство находило достаточно средств и сил, чтобы справляться с непокорными. Суть ведь заключалась и в полной экономической непригодности хозяйства, построенного на неисчерпаемой будто бы производительности "мужицкой спины". Крах такого хозяйства был исторически предрешен и неизбежен, какими бы хитроумными способами его ни пытались поддержать. Потому и возбуждали в русских умах, по слову Достоевского, "самые беспокойные мысли" "Мертвые души" - "поэма" о приобретателе Чичикове, строившем свое благосостояние на абсурде крепостного права и крепостной экономики. Можно предположить, что в таком же "беспокойном" духе уже с самого начала воспринял "Мертвые души" Салтыков, с младенчества свидетель "мистерий" крепостного права и всего "порядка" жизнестроительства маменьки Ольги Михайловны.

    "политической экономии" русского феодализма. Но, во всяком случае, умы были возбуждены, вопросы напрашивались сами собою и настоятельно требовали ответа.

    Плачевное состояние русского крепостнического хозяйства, каторжная жизнь мужика, беспросветное существование "маленького человека" из городских низов, мелких чиновников; присущее самой мысли свойство - искать, анализировать, понимать - все это толкало русскую мысль на путь самого внимательного изучения и освоения плодов умственной жизни Западной Европы. Конечно, сопоставление русской действительности и действительности западноевропейской было возможно с учетом исторического опыта XVIII века, опыта беспримерной эпопеи борьбы с вторжением в Россию "двунадесяти языков" - армии Наполеона. Итог этой борьбы воспринимался как символ, как бесспорное свидетельство всемирно-исторического значения России, ее особого места в судьбах Европы, в судьбах мира. Отсюда у Белинского такой страстный интерес и собственная интерпретация немецкой философской мысли начала XIX века, идей ее гигантов - Шеллинга, Гегеля. Отсюда - с начала сороковых годов - его не менее страстное обращение к опыту политического и социального развития Франции после Великой буржуазной революции XVIII века, к идеям утопических социалистов.

    Мышление Белинского исторично. Он противник утопий беспочвенных, он ищет исторического обоснования общественного идеала - идеала будущей гармонии и "полноты" человеческого существования. Мысль "разлагает" старые формы бытия "масс" и тем самым открывает путь к бытию новому. Надо понять, пишет Белинский в начале 1842 года, "что современное состояние человечества есть необходимый результат разумного развития и что от его настоящего состояния можно делать посылки к его будущему состоянию, что свет победит тьму, разум победит предрассудки, свободное сознание сделает людей братьями по духу - и будет новая земля и новое небо..." (обычное для Белинского иносказательное наименование социализма).

    В сознание русских читателей в это время все больше входят романы Жорж Санд, в которых пропагандировались социалистические идеи Сен-Симона и Пьера Леру, - Жорж Санд, в том же, 1842 году названной Белинским "Жанной д'Арк нашего времени, звездой спасения и пророчицей великого будущего".

    Идеи французских утопистов, несомненно, имели обновляющий, революционный смысл, хотя сами они резко отрицательно оценивали политический опыт революции 1789 года, ограничившейся лишь сменой властителей, но не принесшей облегчения труженикам. Белинский же с огромной заинтересованностью изучает именно революционный, ниспровергающий, отрицающий политический опыт переворота 1789 года, деятельность Марата и Робеспьера.

    "мрачный лицеист" Салтыков начал посещать дом М. А. Языкова как раз в 1842-1843 годах, в то время, когда в кружке Белинского горячо обсуждались проблемы революции и социализма.

    "лилось" его полное страсти слово. Ведь известно, с каким огромным интересом встречалась каждая новая книжка "Отечественных записок" в литературных кругах, среди студентов, с каким нетерпеливым возбуждением разрезались листы, на которых печаталась статья Белинского.

    Как и многие другие, скорбь, негодование и утешение находил Михаил Салтыков на этих листах. Но предметом этой скорби, этого негодования и утешения не могла быть и не была только лишь литература. Белинский, пусть непрямо, пусть прикровенно говорил об обществе, о той социальной действительности, которая так больно ранила Салтыкова с детских лет. И здесь с проповедью Петрашевского сошлась проповедь Белинского.

    В декабре 1843 года Царскосельский лицей, будучи переименован в Александровский, покинул свое старое здание и свои сады в подгородной царской резиденции и обосновался в Петербурге, на Каменном острове, в бывшем здании Александровского сиротского дома. При этом он был перечислен из ведомства военного в ведомство гражданское. Занятия в Александровском лицее начались сразу же после рождественских каникул.

    Так в начале 1844 года Салтыков стал петербургским жителем. Правда, "петербургские" полгода учения в лицее не давали ему еще возможности как следует "освоить" этот огромный - "строгий и стройный", по слову Пушкина - город, столицу Российской империи, где он, уже Щедрин, окончательно обоснуется в последние двадцать лет жизни и где будут написаны главные его сочинения.

    "кратких" лицейских наук. Поэтическое творчество, не поощрявшееся, как помним, лицейскими наставниками, все более напряженная самостоятельная умственная жизнь "философа" и "умника", небрежность в исполнении лицейских ритуалов (незастегнутые пуговицы мундира, не по форме надетая треуголка) - все это не отвечало идеалу отличного воспитанника.

    Экзамены были сданы в мае - июне 1844 года, а 17 августа Салтыков получил аттестат, в котором перечислялись двадцать два предмета (не считая рисования, фехтования и танцевания). В двадцати из этих предметов были "оказаны успехи" хорошие, весьма хорошие, очень хорошие и отличные (отличные - в законе божием, статистике и русской словесности). В двух предметах - физике и химии - успехи были посредственными. Все это перечисление успехов сопровождалось сакраментальной фразой: "при довольно хорошей нравственности". Не были забыты ни стихи, спрятанные в сапоге, ни расстегнутые пуговицы мундира, ни, возможно, общение с Петрашевским... В результате был получен чин X класса (коллежский секретарь), а не IX (титулярный советник), о котором мечтала Ольга Михайловна.

    Началась долгая, исполненная многочисленных зигзагов, "расцветаний и увяданий", по его же собственным насмешливо-ироническим словам, двадцатилетняя чиновничья служба Михаила Евграфовича Салтыкова.

    Глава 1: 1 2 3
    1 2 3
    1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4
    1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5 6
    Глава 9: 1 2 3 4
    1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография
    Раздел сайта: