• Приглашаем посетить наш сайт
    Хемницер (hemnitser.lit-info.ru)
  • Тюнькин К. И.: Салтыков-Щедрин. Глава 3. Часть 1.

    Глава 1: 1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    Глава 3: 1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    Глава 9: 1 2 3 4
    1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография

    Глава третья

    ЧИНОВНИК И ЛИТЕРАТОР.

    ИСТОКИ И НАЧАЛА "ТЕОРЕТИЧЕСКИХ БЛУЖДАНИЙ"

    9 сентября 1844 года Салтыков подписал следующее обязательство: "Я, нижеподписавшийся, объявляю, что не принадлежу ни к каким тайным обществам, как внутри Российской империи, так и вне оной, и впредь обязуюсь, под какими бы они названиями ни существовали, не принадлежать к оным и никаких сношений с ними не иметь".

    осенью 1844 года вошел коллежский секретарь из дворян Михаил Салтыков в двери Военного министерства, так сел он за стол в качестве мелкого канцелярского служащего, как входили в двери петербургских присутственных мест, садились каждое утро за столы сотни и тысячи коллежских секретарей и титулярных советников, чтобы приняться за составление и переписывание тысяч и тысяч входящих и исходящих бумаг, "смазывавших" колеса огромной бюрократической машины Российской империи.

    Незаметным (а, в сущности, даже и ненужным) винтиком этой машины осужден был на многие годы стать Михаил Салтыков, уже вкусивший сладость творчества, уже много и беспокойно мысливший. Разум, воля, чувство, желания, регламентированные и скованные лицейской учебной схоластикой и казенным бытом, жаждали освобождения; думалось, может быть, о полезном служении и на этом, пусть поначалу и не столь значительном поприще. "Помню я мое первое столкновение с жизнью. Как и водится, местом действия было то же бюрократическое поприще, которое так гостеприимно призирает всех не имеющих приюта и нравственно окалеченных. Нельзя сказать, чтобы на нас не возлагали надежд... о, напротив того! Я очень хорошо помню, как начальник мой радовался, что в распоряжение его достался человек молодой... и образованный; я помню даже, как и сам я и краснел и трепетал от удовольствия, что меня называют образованным; помню, с каким рвением принялся я за входящий журнал, который был поручен мне, вероятно, как человеку образованному; помню, как это, однако ж, не удовлетворило моей юной пытливости, как я настойчиво требовал "дела" и как мне дали наконец это дело; помню, что начальники с снисходительным удовольствием смотрели на мою бойкость и поощрительно улыбались моему рвению; помню, что мне часто приходилось писать к некоему Григорию Кузьмичу... Но вдруг меня осенила мысль: какое мне дело до Григория Кузьмича? разве я знаю Григория Кузьмича? разве я с какой-нибудь стороны заинтересован в сношениях с Григорием Кузьмичом? разве я что-нибудь значу я не оценил даже как следует того неоцененного достоинства бюрократической деятельности, заключающегося в том, что она может совершаться независимо от каких-либо трат душевных сил и способностей, что она может не требовать даже никакого участия мысли..." ("Два отрывка из "Книги об умирающих").

    В самом деле, для чего же он создан? Проделать путь, который без особых затрат умственных и душевных сил проделали многие бывшие лицеисты, особенно из верхов бюрократии и аристократии, благополучно продвигаясь по лестнице чинов и достигая "степеней известных"?" Или все же добиваться чего-то совсем другого - если не литературной славы, то уж, во всяком случае, и не "переливания из пустого в порожнее", а полезного общественного дела - пусть и в среде бюрократической? Или просто бездумно отдаться потоку жизни, какой бы эта жизнь ни была?

    В январе 1845 года Салтыкову исполнилось девятнадцать лет: хотелось движения, новых ярких впечатлений, доселе недоступных радостей и наслаждений. Сблизившись с богатым аристократом-однокурсником графом А. П. Бобринским, он, по собственному признанию, оказался среди того большинства однокашников, которое, "с свойственною юности рьяностью, поспешило занять соответственные места: кто в цирке Гверры, кто в цирке Дежана, кто в ресторане Леграна, кто в ресторане Сен-Жоржа..." ("Благонамеренные речи").

    Но Салтыков все же был Салтыков... Однообразное прожигание жизни в цирках, ресторанах и других увеселительных заведениях претило... Да и средства и возможности графа Бобринского - потомка знаменитого Григория Орлова и Екатерины II - и захолустного поместного дворянина Салтыкова были слишком неравны. И виды на будущее открывались для них совсем разные - блестящие для Бобринского (он, при всей своей явной ординарности, все-таки сумел стать министром) и "более чем посредственные" для Салтыкова: "отсутствие всякой протекции и довольно скудное "положение" от родных <то есть те средства, которые высылала скупая маменька> отдавали меня на жертву служебной случайности и осуждали на скитание по скромным квартирам с "черным ходом" и на продовольствие в кухмистерских. Даже последнее было не всегда доступно, потому что молодость требовала дорогих развлечений, а иногда, ради билета в театр, я вынуждался заменять скромный кухмистерский обед десятикопеечной колбасой с булкой" ("Мелочи жизни" - "Счастливец").

    Настроение Салтыкова было смутным, нерадостным; переписка с Григорием Кузьмичом и одиночество угнетали. Его письма к родителям полны сетований, жалоб, хандры. Умная и практичная Ольга Михайловна оказалась очень проницательной, хотя и не совсем точной в своих предположениях о причине сыновних мрачных мыслей. "Что-то мой добрый Мишка все брюзжит, - писала она в октябре 1844 года Дмитрию Салтыкову. - Право, он не воображает, до какой крайности меня этим убивает. Что это такое за нетерпение, только и твердит, что он не скоро получит штатное место" (а Салтыков поначалу был зачислен в канцелярию Военного министерства сверх штата), "а мне кажется, его вся хандра происходит от его поэзии, которая никогда мне не нравилась, потому что я много начиталась даже бедственных примеров насчет этих неудачных поэтов в деньгах. Да это и вероятно. Я очень чувствую по себе, что если когда мне не удается, то я всегда как растерянная. Я ему никогда не советовала мечтать о своей поэзии на интересных видах" (то есть как о профессии, которая дает средства к жизни). "А можно ли ему мечтать, имев службу, это невозможно, одним надобно чем-нибудь заниматься". (Ольга Михайловна была уверена, что заниматься нужно службой, думать о служебной карьере, а отнюдь не о "своей поэзии".) "Добрый Миша", - продолжает Ольга Михайловна, - "по неопытности своей, более, сколько нужно, представляет себе картину жизни в самом трудном положении и чрез это дает ход мрачным своим мыслям".

    этом возрасте, аналитик своего поведения и своей души, он, конечно, хорошо понял, что его собственное стихотворство ничуть не выше наполнявших журналы гладких, но посредственных стихов.

    Уже не цирки и рестораны начинают влечь чуткого к большому искусству юношу, а театр, и больше всего - итальянская опера: он на всю жизнь становится страстным поклонником гениальных мастеров итальянской героической и романтической оперы - Россини, Беллини, Доницетти... Через двадцать лет, посетив театр, где давали "Карла Смелого" (цензурное наименование "Вильгельма Телля" Россини), Салтыков вспомнил 1844, 1845 и 1846 годы, вспомнил корифеев итальянского оперного искусства тех лет, певших в Петербурге, - "незабвенную" Полину Виардо-Гарсиа, "незабвенного" Джованни Рубини, "незабвенного" Антонио Тамбурини, "вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил теплые слезы, которые ...проливали... слушая потрясающее maledetto, которым в "Лючии" <опера Доницетти "Лючия ди Ламмермур"> оглашал своды Большого <Петербургского> театра великий Рубини...". Страстное, вдохновляющее искусство итальянцев привлекало сердца русской демократической молодежи, вызывало сопоставления с трагиком Павлом Мочаловым - величайшим Гамлетом русской сцены, русским Гамлетом, страдавшим и мучившимся вместе со своими зрителями - в те годы, когда лишь сцена, кафедра, журнал давали выход сдерживаемому крику душевного отчаяния; "Страшно, за человека страшно мне!" (из монолога Гамлета в переводе Ник. Полевого; в этом переводе трагедия Шекспира шла тогда на сцене). Белинский, который отнюдь не был меломаном, почувствовал именно такой смысл - мучения и отчаяния погубленной человечности - в искусстве великого итальянца Рубини: "...я плакал слезами, которыми давно уже не плакал... Сцена, где он <Эдгар Рэвенсвуд, которого пел Рубини> срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели ее вероломства, - страшна, ужасна, - я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос - столько чувства, такая огненная лава чувства - да от этого можно с ума сойти!"

    Салтыков наверняка не прекращал своих встреч и с Михаилом Петрашевским, и вскоре, в 1845 году начал посещать те дружеские собрания, что устраивал тот по пятницам в собственном доме.

    "Как известно, в сороковых годах русская литература (а за нею, конечно, и молодая читающая публика) поделилась на два лагеря: западников и славянофилов... Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, естественно, примкнул к западникам. Но не к большинству западников (единственно авторитетному тогда в литературе), которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что "золотой век" находится не позади, а впереди нас... Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное - все шло оттуда.

    "образ жизни". Ходили на службу, в соответствующие канцелярии, писали письма к родителям, питались в ресторанах, а чаще всего в кухмистерских, собирались друг у друга для собеседований и т. д. Но духовно мы жили во Франции... Мы не могли без сладостного трепета помыслить о "великих принципах 1789 года" и обо всем, что оттуда проистекало" (то есть о принципах, провозглашенных Великой французской революцией: свобода, равенство, братство) ("За рубежом").

    "собеседования" и происходили на "пятницах" Петрашевского, в этом поначалу "безвестном кружке", где молодых посетителей-собеседников встречал человек удивительный и многим казавшийся странным, одетый небрежно и даже вызывающе, в каком-то халате с оторванным рукавом. Волосы, небольшая бородка, бакенбарды лежали беспорядочно: казалось, что гребень их не касался. Среднего роста, широкоплечий, крепкого, но какого-то угловатого сложения, круглоголовый, с ясным открытым лбом, он поражал проникновенным взглядом, темно-серые, несколько прищуренные глаза его сверкали необыкновенным умом, они то становились едко насмешливы, то глубоко вдумчивы и сосредоточенны. Но эта сосредоточенность не имела общего с созерцательностью и мечтательностью: она говорила о напряженной и непрестанной работе большого и оригинального ума, о непреклонности мысли - нервной, возбужденной, страстной и - иной раз - простодушно-наивной. Впечатление сосредоточенности, какого-то как бы прислушивания усиливалось манерой держать голову несколько склоненной набок. Говорил обычно Петрашевский голосом низким, негромким, значительным, исполненным властности, огня и силы. Прирожденный организатор и пропагандист, Петрашевский не был конспиратором. О его "пятницах", на которых горячо и открыто обсуждались вопросы социализма, социальной справедливости, установления правового порядка, уничтожения крепостного права, знал весь Петербург (поэтому так легко проник на них провокатор Антонелли и поэтому не были открыты следствием законспирированные "ответвления" собраний Петрашевского - кружки Дурова - Спешнева - Достоевского, Вал. Майкова - Вл. Милютина). О Петрашевском ходили анекдоты, слагались легенды. Так, рассказывали, будто он однажды явился в Казанский собор, переодетый женщиной, притворился чинно молящимся, но его оригинальная физиономия, борода, которую он не потрудился скрыть, обратили внимание соседей. Когда же подошедший квартальный надзиратель обратился к нему со словами: "Милостивый государь, вы, кажется, переодетый мужчина", он резко и быстро парировал: "Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина". Воспользовавшись замешательством полицейского чина, Петрашевский исчез в толпе. Но подобные "чудачества" Петрашевского не были бесцельны: он старался "эпатировать", возбуждать публику и власть. Главный всегдашний мотив его поведения - "не быть как все". Иным он казался человеком несерьезным и неосновательным, не возбуждавшим симпатии. Однако его "пятницы" привлекали как раз людей серьезных, образованных, жаждавших новых, современных социальных и политических знаний, стремившихся к свободному обсуждению самых животрепещущих вопросов времени. К таким людям молодой русской интеллигенции принадлежал и Салтыков. Личное, человеческое отношение Салтыкова к Петрашевскому не было однозначным, что и привело его вскоре, вместе с Валерьяном Майковым и Владимиром Милютиным, к образованию собственного, более узкого кружка. Однако через несколько лет, в вятской ссылке, он с теплотой и грустью вспоминал о вечерах, проведенных в гостеприимном доме Петрашевского: "Помню я и долгие зимние вечера, и наши дружеские, скромные беседы, заходившие далеко за полночь. Как легко жилось в это время, какая глубокая вера в будущее, какое единодушие надежд и мысли оживляло всех нас! Помню я и тебя, многолюбимый и незабвенный друг и учитель наш! Где ты теперь? какая железная рука сковала твои уста, из которых лились на нас слова любви и упования?" А один из участников кружка прямо назвал Петрашевского святым.

    Петрашевский был покорен неотразимыми инвективами французского утопического социалиста Шарля Фурье по адресу современного общества и его увлекательными математическими выкладками относительно общества будущего. И сам Петрашевский умел покорять слушателей непреклонной верой в реальную и, может быть, недалекую осуществимость той общественной организации, что была так уверенно, ясно и образно нарисована французским утопистом.

    определявшегося как общество буржуазное. Фурье обрушил могучий пафос разоблачительной критики, сатиры, на социальные установления, придавившие и обездолившие человека. Фурье не была свойственна ограниченность просветителей, восстававших против цивилизации вообще. Цивилизация, начало которой восходит к миру античности, создала развитое производство, "высокие науки" и "изящные искусства". Но она же, эта тысячелетняя цивилизация, в конце концов обрекла человека на полное ничтожество, запутав его в сетях ложных идей, связав по рукам и ногам античеловеческими моральными представлениями о долге и обязанности, представлениями, сковавшими данные человеку способности, убившими побудительные причины к творческой деятельности - "тонкие и глубокие страсти". А весь экономический строй современного общества ("обманная" торговля, банковские и финансовые спекуляции, беспорядочное производство), - вся эта чудовищная хозяйственная неразбериха, основанная на страшном зле будто бы "свободной", в сущности же - анархической конкуренции, - экономический строй, оправдываемый "смехотворной" политической экономией, "торгашеской наукой", - в корне лжив и порочен, враждебен человеку. "Можно ли увидеть более ужасающую неурядицу, чем та, что царит на земном шаре?" - спрашивал Фурье. Состояние цивилизации - это мир навыворот, социальный ад. "Индустриализм" - новейшая из научных химер - не более как все растущее и никак не организованное производство без гарантии справедливого распределения. Труд наемного работника - это каторга, не приносящая трудящемуся ничего, кроме голода, нищеты и порока, против которого бессильна лицемерная мораль святош. Конституционные права, предоставленные народу Великой революцией 1789 года ("суверенитет народа"!), конечно, прекрасны, но на деле они - иллюзия, больше того - издевательство и оскорбление для этого самого "народа", ибо осуществить "права" невозможно тому, кто не имеет ни су в кармане. Женщина порабощена беспорядочным семейным хозяйством и зависимостью от мужчины. Дети получают воспитание, не сообразное с их природой, более того - противное ей. С особым чувством и много раз обращается Фурье к искалеченным с младенчества судьбам детей, всем порядком цивилизации обреченных на ненависть к отцам и на отвращение к производительному труду.

    Фурье мечет стрелы своей сатиры, своего гнева в философов-просветителей, подготовивших революцию, но не сумевших предвидеть ее результаты. Впрочем, ошибаются те, кто думает, что революция кончена, все новые я новые вспышки ее неизбежны, ибо революция, как нищета и пороки, коренится в самой сути строя цивилизации. Конечно, революция - ненормальность, но ненормальность, свидетельствующая о ненормальности самого общественного строя. "Революции возвещают об усталости и нетерпении природы; она находится в состоянии возбуждения, чтобы избавиться от строя цивилизации и варварства". Другими словами, строй цивилизации изжил себя, исчерпал все свои творческие возможности, и сама природа протестует против его продолжающегося владычества. И потому: "Цель моя - не улучшить строй цивилизации, а уничтожить его и вызвать желание изобрести лучший социальный механизм, доказывая, что порядок цивилизации нелеп в частях, как и в целом..."

    Фурье обвиняет присяжных "идеологов" в непонимании самой сути человека: если вы, обращается он к моралистам, философам, политическим мыслителям, "с полной искренностью верите, что посредственность может заполонить сердце человека, удовлетворить его вечное беспокойство, то вы не знаете человека". Во всех случаях для Фурье мера всех вещей - это человек, носящий в себе силы, побуждающие его к творчеству и труду, наделенный высокими, разносторонними и тонкими способностями и "страстями". "Притяжение по страсти" (attraction passionelle), "трудовое притяжение", радостное и непреодолимое тяготение к какому-либо роду деятельности, творчества, труда - побудительная сила, данная человеку раньше способности рассуждать, и упорная, несмотря на противодействие разума, долга, предрассудка... Но когда отдается такой мощной страсти, такой силе, неподвластной разуму, человек-одиночка, это вовлекает его в пропасть зла, ведет к неминуемой гибели, к преступлению. Лишь ассоциация, сочетание и объединение разнородных страстей, их гармония, созидает общественное добро, созидает подлинного человека. Новый социальный механизм ассоциации способен сделать труд привлекательным, ибо в нем, и только в нем, находят естественный выход бесчисленные побудительные силы человеческой природы, неимоверно разнообразные и богатые страсти. Стройно организованный "социетарный порядок" (так Фурье называл проектируемый им общественный строй), который "придет на смену бессвязности строя цивилизации, не допускает ни умеренности, ни уравнительности... он хочет страстей пылких и утонченных; как только ассоциация образована, страсти приходят к согласию тем легче, чем они живее и многочисленнее".

    "вычисляет" Фурье? Это организм ассоциации, земледельческой трудовой общины, или "фаланги", обитающей в особом помещении - "фаланстере".

    "фаланстере" зиждется на психологическом неравенстве, на огромнейшем богатстве разнообразных и часто противоположных страстей, неудержимо и свободно тяготеющих к своему проявлению в привлекательном труде и неисчислимых удовольствиях духа и тела. Так мыслится освобождение человека от социального принуждения, религиозных моральных догм, абстрактного долга и обязанностей - всего того, что гнетет и принижает человека. Для того же, чтобы страсти пришли к уравновешению и гармонии, по расчетам Фурье, состав "фаланги", то есть свободной, трудовой, земледельческой ассоциации, должен простираться до тысячи шестисот - тысячи восьмисот человек (в такой ассоциации будет необходимый "набор" страстей). Только так осуществятся цели, провозглашенные, но не осуществленные Великой революцией. Только тогда наступит подлинное братство, основой которого не могут быть посредственность и аскетизм, подавление присущих природе человека "страстей".

    Фурье верил, что произвести эту подлинную революцию, переворот и в социальных отношениях, и в способе производства, и в судьбах человека можно сразу, внезапно (он даже определял сроки - каких-нибудь несколько лет) - и притом ненасильственно, без жертв и крови - путем элементарного расчета и убеждения. Капитал, труд и творчество, объединившись, создадут "фаланстер", ассоциацию, где каждый находит место и применение своей страсти, своему природному дару. Блестящий пример успешной жизнедеятельности такой ассоциации неотразим, и скоро все лицо земного шара покроется фаланстерами.

    Эту веру со всей присущей ему глубокой и серьезной экспансивностью разделил и русский дворянин Петрашевский - разделил до такой степени, что даже пытался летом 1847 года создать фаланстер в своей крепостной деревне.

    Даже в тех показаниях, которые позднее дал Петрашевский следственной комиссии, мы слышим эту горячую, возбужденную, несомневающуюся речь Петрашевского-пропагандиста, верившего, что проекты Фурье открывают путь и к социальному обновлению России - к уничтожению крепостного состояния: "Я желал - полной и совершенной реформы быта общественного, фаланстер считал ключом, пробным камнем таковой реформы. Да, я желал... хотел, чтобы и другие разделяли мою уверенность - если хотите, детскую, утопистскую, никогда не злую, всегда добрую, - что придет пора, когда для счастливого человечества слова: нищета, страдание, горесть, принуждение, наказание, несправедливость, порок и преступление - утратят свое удручительное значение и что будут лишь - подобно остовам допотопных времен - напоминанием о предшествовавших эпохах бедствия и общественного неустройства; все в обществе и природе придет в стройную гармонию - труда тяжкого, удручительного не будет, всякий акт жизни человеческой будет актом наслаждения - и что эпоха всеобщего блаженства настанет!.."

    "эпоху всеобщего благоденствия" (кто из молодых энтузиастов мог оказаться столь холоден, чтобы не видеть впереди "золотого века"), все же не могли безусловно разделять утопических проектов решения русских социальных проблем (главной из них - уничтожения крепостного права: на этом сходились все) путем устройства в крепостной деревне фурьеристских фаланстеров. К таким скептикам принадлежал наверняка и Салтыков, слишком хорошо знавший реальное и весьма неприглядное лицо крепостного мужицкого и помещичьего мира, с его истинными вожделениями и низменными страстями, с его непреодолимым лицемерием, тлетворным сквернословием и безграничной властью кнута.

    Да утопия Фурье, собственно говоря, была не только слишком несопоставима с русской жизнью, но и в своей идеальной части несомненно противоречила действительной тенденции развития западноевропейского капиталистического хозяйства. Протесты Фурье против "химер" индустриализма, упор в проектах социального переустройства на земледельческую ассоциацию были в самом деле детскими, наивными, романтическими.

    Идеи о неисчерпаемом богатстве возможностей и способностей человека, его "страстей", о гармоническом развитии и сочетании этих страстей, о привлекательном труде-радости, о доступности жизненных благ для всех людей - все эти идеи, положенные в основу вдохновляющего человеческого единения, всеобщей ассоциации, были поистине гениальным открытием Фурье, началом новой эпохи: так они с увлечением и воспринимались русскими утопистами. Но расчеты и выкладки, будто бы непреложно доказывавшие, что именно в такой форме, в таком, четко регламентированном и до мелочей предусмотренном порядке - в общине-фаланстере - только и возможно будущее бытие человечества, не могли не вызывать скептической усмешки у молодого Салтыкова: ведь и попытка Петрашевского создать "фаланстер" закончилась весьма плачевно - крестьяне попросту сожгли предназначенное для этого идеального общежития строение.

    Салтыкова больше влекло учение другого французского утописта - Анри Сен-Симона. Салтыкову навсегда запомнились слова Сен-Симона: "Золотой век, который слепое предание относило до сих пор к прошлому, находится впереди нас" - в будущем.

    "математические" и космогонические утопии Фурье.

    "развалины, на которых мы жалким образом прозябаем". Но Сен-Симон гораздо более внимателен к реальностям истории и современности. Сен-симонисты не устают повторять, что то учение, которое создал их великий учитель, - это наука, которая зиждется, однако, не на математических исчислениях, а на глубоком познании действительных фактов и действительного процесса истории. Сен-Симону видятся в прошлом эпохи органические - цельные, жизненные, исполненные веры и надежды. Но органические эпохи не вечны - они живут и умирают. На смену им идут эпохи критические, переходные, времена распада, анализа, утраты жизненного, плодотворного начала, когда всем строем жизни овладевает эгоизм, а вера в жизнь, в будущее, в добро, человечность, истину - иссякает. История - в своем непреодолимом движении от эпох органических к эпохам критическим и от эпох критических к эпохам органическим - ясно и бесспорно свидетельствует об общественном прогрессе.

    Современное человечество переживает критическую эпоху, начавшуюся три столетия назад и ставшую особенно ужасной и нестерпимой после Великой революции XVIII века, когда неудержимо и стремительно стал разлагаться военно-феодальный деспотизм и католический церковный порядок, распадающимися, но еще цепкими сетями которых опутан человек-труженик. "Эксплуатация человека человеком" - вот определение отношений между людьми в нашу критическую эпоху, эгоизм и разрозненность интересов - вот ее трагическая суть. "Состояние моральной и политической неурядицы, в которое ввергнута в настоящее время Франция, а также другие страны Западной Европы, зависит исключительно от того, что старая социальная система разрушена, а новая еще не сформировалась".

    В каком же направлении должна формироваться эта новая социальная система? Отвечая на этот вопрос, Сен-Симон обращается к "друзьям человечества": "Первые христиане создали основу всеобщей морали, провозгласив и в хижинах и в дворцах божественный принцип: все люди должны видеть друг в друге братьев, должны любить и помогать друг другу. Они придумали учение, согласное с этим принципом, но это учение получило у них абстрактный характер, и на вашу долю выпадает честь организовать светскую власть в согласии с этой божественной аксиомой".

    "попов, дворян и военных" - должен быть организован строй научный и промышленный, который только и в состоянии осуществить великий принцип братства, ибо этот новый строй дает власть трудящимся ("промышленникам", по терминологии Сен-Симона). Современная политическая власть враждебна промышленному и научному строю, а потому враждебна и трудящимся, народу. В своей блестящей "Параболе" (притче) Сен-Симон провозгласил: "Если бы Франция потеряла три тысячи ученых, художников и ремесленников <то есть всех тех, кто, как сказали бы мы теперь, занимается производством духовных и материальных ценностей>, - она потеряла бы все. Если бы Франция потеряла тридцать тысяч правителей - она не потеряла бы ничего".

    Итак, сама история требует, чтобы изменился характер политической власти и социальной системы, чтобы власть взяли в свои руки те, кто трудится - работник, земледелец, организатор "индустрии" (промышленности), ученый, художник, а власть, полученная трудящимися, - условие общественного переворота, созидания нового социального порядка. И самая суть такой власти - иная, она не управляет людьми, а управляет вещами, она организует не отношения людей, а отношения людей к природе. В отличие от фурьеристов сен-симонисты понимали, что "предвидение не может доходить до подробностей, до установления дат"; но человек "чувствует, что своими усилиями может приблизить свое счастье".

    1 2 3
    Глава 2: 1 2 3
    1 2 3
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4
    1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6
    1 2 3 4
    Глава 10: 1 2 3
    Заключение
    Основные даты
    Краткая библиография